Анджей Иконников-Галицкий О БЛУДНОМ СЫНЕ Я пишу о стихах и о людях. Имею ли на это право? "Нас было много на челне"; я - один из. Когда-то Виктор Топоров, делая "Поздних петербуржцев", сказал, что Анджей Иконников-Галицкий "признанный лидер среди поэтов своего поколения". (Конечно, не всеми признанный. "...Называет его лидером поэтического поколения - к немалому этого поколения изумлению" - со страниц какой-то из питерских газет возмутился Валерик Шубинский. Гнев Шубинского был, правда, немножко забавен, потому что сам он со своими стихами в "Поздние петербуржцы" не попал... Но не в этом дело . ) Прав или не прав Топоров, но со всеми героями этой книги я объединён вот чем: все мы жили стихом. Жили, жили - и оказались в пустоте, в вакууме. Не только в пустоте внешней, но вакуум обрели и внутри себя. И маемся недовоплощением. Всё сделали, двух дел только не сделали: как боги не стали и себя не предали. Если всё-таки допустить некоторое моё среди них лидерство, то, стало быть, я - первый и в том, что жил стихом; и в том, что мал и слаб оказался, не выполнил заданного от Бога; и в том, однако, что не предавал себя; и в попадании в пустоту. Жизнь была принесена в жертву. Зачем? Стоило ли? А результат? Нужно ли так? Судьба поколения - уже это ясно - сложилась: смешная, слепая, трагичная, бесплодная. А раз сложилась, то, значит, так было нужно. И вот, я пишу о них, старательно и повсеместно избегая местоимения "мы"... Коли так, то должен и о себе. За это, кланяясь земно на все стороны, прошу прощения. Я был подпаском в стихостаде на расстоянии икс стадий от нотных грядок огорода, где за арпеджио виноградин - хозяйка с кожей позолотной...
Выписываю свои отзывы о собственном творчестве. Уязвимым и смешным быть не боюсь и играть с читателем в прятки не намерен. Эти самоотзывы - свидетель верный и аутентичный: случайные записи в тетрадках; отрывки из дневников.
ОЦЕНКА МНОЮ МОИХ СТИХОВ 1) Откуда эта напыщенность в моих стихах? Тяжёлые, высокопарные, глупые (1986) . 2) От перечитывания своих стихов - одно расстройство (1987) . 3) Мои стихи: что бы я о них сказал? "Писать умеет, а дальше что?" Стихи без цели и содержания. Почему же я так пуст? Неужели так пуст? (1988) . 4) Не хочу стихов. Ловлю себя на том, что стихи мне - как укол наркоману. Ненавижу стихи. Не живу без стихов. Когда я не пишу (я почти никогда не пишу) - я ничтожен, болен. Написал - что всегда мгновенно - ожил. И - страшная фальшь всех выходов на публику. Сколько раз выступал - и всегда стыд, неловко (1987) . 5) Так вдруг поймёшь, что ничего не написал, а то, что написал - того и писать не стоило. Повторял всё кого-то. Сам себя (1988) . 6) Некто Д***, который всегда попадал пальцем в небо (и жизнь его - как всех устроенных - сплошное попадание пальцем в небо), как-то сказал на разборе моего чтения в ЛИТО, что, "конечно же, Анджей все свои стихи любит как детей родитель, но мы-то..." и тэ-дэ. Дурак. (Хоть и кандидат в науку) Можно ли любить то, что отобрало у тебя радость, выпило твою же кровь, пообещало с три короба - и умерло! Всё, что сделано , - уже мёртвое, и не знаешь , куда деваться с этими трупами (1988) . 7) К стихотворчеству отношусь с одной голой ненавистью. Может быть, мне вообще нельзя писать, и моё прикосновение к бумаге сейчас - преступно? Но в чём же я? Где же я? На что я годен? Ведь чувствую же я в себе величие, да, именно величие, и много раз спрашивал себя: не ошибся ли в этом, и честно и пристально правде в глаза смотрел. Нет, не ошибся. Ведь если я всё это ТАК чувствую, такую бездну в себе вижу - не обман же это зрения (1985) . 8) Написал стих - выложился. А уж думаешь: стих-то дрянь, я ж на в мильон большее способен. Я ж лучшего хочу. Еда, поцелуй девушки, книга, вино, постель, природа, шахматы, размышления, работа, сон, безделье, музыка - всё, всё не то, всё жажда, всё - в пустыне. Узок путь и тесный вход. (перед Новым 1988 годом).
Я изучал по партитуре
Осенью семьдесят девятого года, в среду, я сидел с девушкой на лестнице в доме нашего общего приятеля и впервые целовался. А потом, попрощавшись с девушкой и с приятелем и ещё осязая в руках её женское, шёл тусклой улицей к метро, на ЛИТО. Я понимал, что девушка моя достанется ему, и жалел об этом, но не очень: радостнее было от того, что там, в ДК имени Цюрупы на Обводном , будут стихи. (Приятеля того моего недавно зарезали: говорят, за наркотики. Перерезали горло. Промозглой зимой мы хоронили его в унылом углу на Волковском кладбище. Не зная о том, что так через двадцать лет случится, я шёл туда, где светили стихи.) ...Читает своё какая-то некрасивая, с прыщами. Стихи скучны и не вызывают любви. Закончила. Теперь обсуждение. Староста Серёжа Степанов обстоятельно разбирает и ругает построчно. Таня Кауфман едко ругает вообще. Я тоже ругаю: стихи без Бога, а если не в бесконечность кричать, то зачем вообще - стихами? Именно моя критика вызывает ненависть прыщавой: она в упор глядит на меня и зло произносит: - Я вот хочу спросить у этого молодого человека. Да, у вас. А вы-то сами вообще писали когда-нибудь стихи? Да? Стра-анно. Перед внезапной женской злобой я ощериваюсь. Назревает что-то вроде драки. Руководитель и мэтр Виктор Александрович Соснора - не то чтобы пьяный, но и не трезвый - он до этого молчал - берёт слово. - Теперь я скажу. Вот, передо мной пачка из-под папирос. – ( Действительно, перед ним пачка с остатками "Беломора". ) - Я бы очень хотел, чтобы ... – ( берёт пачку в руку ) - чтобы там оказалось... Ну , скажем... Скажем, пять рублей. – ( Заглядывает в пачку. Поднимает глаза .) - Но их там нет! Нет. – ( Разочарован. ) - Бессмысленно говорить о том, чего нет. Давайте посмотрим, что в этих стихах есть. Разбор идёт дальше. Напряжение снято. Дамочка даже как будто довольна. Только на меня посматривает иногда злобно. И потом за два года хождения на ЛИТО ни разу со мной не сказала ни слова. Шло солнце в жёлтом абажуре, Вижу теперь другую картину. Я сижу в рваном кресле у окна и смотрю в стекло. В тёмном ноябрьском стекле отражается комната, столик, два кресла, я и напротив меня - Топоров Виктор Леонидович. Дело происходит у Топорова, в старом доме на улице Достоевского, в огромной комнате огромной квартиры. Паркет, лепные потолки. У Топорова дома неуютно. Он говорит мне о моих стихах. Естественно, ругает (и я , увы, понимаю, что он прав). При этом он курит "Стюардессу", стряхивая пепел прямо на пол, и я курю одну за другой (зачем? я же не люблю, не умею; курю какую-то гадость, смешно смотреть, по-девичьи, не в затяг...). Я пришёл сюда с работы, а работаю я в кожно-венерологическом диспансере рабочим вивария. Да. Я хочу есть и хочу кофе. Но Топоров разбирает мои стихи, отдельно каждый, беря в руки листки из пухлой кипы, и я понимаю, что они ужасающе плохи. - Вот это стихотворение: «Я устал от деклараций, И в угоду ноябрю Алебастровые астры Ариадне подарю... (Я слушаю, гляжу в окно и обливаюсь холодным потом . ) - Первая строчка - подрифмовка, что , вообще говоря , не страшно... Но ведь вы же сами понимаете, что это - чудовищная безвкусица... - (Сказав про стихотворение, откладывает листок и берёт следующий) - Теперь вот это: "переполнен винными парами черепной коробки стратостат..." Вы тут сами себе противоречите: стихотвоение по настроению - похмельное, но вы ведь знаете, что голова с похмелья никакого желания взлететь не испытывает... - (Следующий) - "Кошка, похожая на улитку". Вы пытаетесь создать образ, но образ не просматривается. Неточен. Когда Вознесенский пишет, что девочка "писает по биссектриске" - это точно и зримо. А у вас... - (Следующий) - Об этих ваших стихах про синусы и косинусы - я вообще не говорю: вы сами чем дальше, тем с большей иронией будете к ним относиться... И вывод: - В ваших стихах, безусловно, чувствуется потенция, но пока больше ничего нет. Это пока только шум. К Топорову я пришёл потому, что пару недель назад дал ему пачку своих стихов. Гляжу, слушаю и понимаю, что всю пачку надо выкинуть. И либо перестать писать навсегда, либо начать всё по-новому. По-настоящему. С этой мыслью ухожу: открывается дверь - и шагаю в тёмное лестничное пространство - как в пустоту. Вдалеке, в глубине пустоты, едва заметно мерцает звёздочка новой творческой свободы. (Лампочка в подъезде?) Забавно: в те же дни я познакомился с антиподом и Сосноры, и Топорова. Третий угол треугольника: тоже Виктор. Виктор Андроникович Мануйлов, профессор филфака, занудный лермонтовед, страстный любитель девушек и блистательный хиромант. (Топоров, учившийся у него на филфаке, отозвался о нём иронично: "Один раз я Мануйлова послал на хуй, после чего он передо мной долго извинялся" . ) Я сидел и у него в гостях, в комнате, тесной от бесконечных книг, читал ему свои стихи. Виктор Андроникович, малюсенький старичок, страшно похожий на безбородого гнома, сидит в кресле, подперев ручонкой крупную головушку, шейка наклонена, лобик вперёд выставлен... Ученик Вячеслава Иванова, маэстро белой магии... Выслушав, говорит маленьким голосочком: - Интересно! Очень интересно!.. Только в том стихотворении, где вы пишете: "три первых мысли" - триппер получается... В ваших стихах ещё очень много юношеского, но - дерзайте... Потом переходит на житейские наставления: - Вас будут ожидать соблазны... Вино... Вы ходите к Сосноре? Я видел его однажды: он был пьян!!! Я не представляю, как мэтр может находиться в таком состоянии? Вот Вячеслав Иванов - он всегда был величествен... Пейте, но пейте умеренно... Вы должны пройти мимо соблазнов... И даже любовь к женщине, это "живейшее из наслаждений человеческих" - тут он поёрзал в креслице и причмокнул - не должно вас подчинять целиком... Ну, не буду вас задерживать... Он выскочил из креслица, попрыгал, прощаясь; пригласил заходить ещё, пообещал дать почитать своих стихов и своих воспоминаний: о Волошине, о Пастернаке, об Ахматовой... Ещё раз или два я бывал у него, выслушал его стихи, но воспоминаний так и не получил. Вскоре профессор Мануйлов умер. (Потом, лет десять спустя, я познакомился с его сыном, сумасшедшим математиком, большеглазым и большеротым. Он научил меня варить настоящую гусарскую жжёнку и предрёк будущее: как и его отец, он знал толк в оккультных науках. Глядя на меня своими выпуклыми страшными глазами и скаля рот, он размышлял: "Год Быка... ноябрь... жало Скорпиона... Странно: Бык; он пашет, но ему никогда не вспахать своей полосы...") Каждый из сих трёх эпизодов - в ЛИТО, у Топорова, у Мануйлова - заканчивался ощущением страшного одиночества. Выходил на лестницу - и, закуривая сигарету, понимал, что с этой ступеньки ступаю в бездну-пустоту, в абсолютную свободу, где я один и где каждый один - со своей верой, со своими мыслями, своими стихами. И в конечном итоге со своей смертью. Вот так и попались! Современный человек живёт в предположении отсутствия смерти. Её как бы нет. Её неизбежные проявления спрятаны: за загородки, в чёрные кубы похоронных автобусов, под белые простыни, за кафельные стены больниц. Допустим, я встретил друга, спросил: "Как живёшь?" - И он отвечает: "Да вот, приболел немного. К доктору сходил - говорит в клинику надо, на обследование... Так что готовь передачи, ха-ха-ха... А вообще - ничего: вот, в Англию съездил; ну, ремонт дома делать надо; машину жене покупаю..." И он и я - мы гоним мысль о том, что скоро и неизбежно умрём, в мучениях, в беспомощности, грязи, вони и в прочем антураже того высшего и нестерпимейшего из унижений человеческих, каковым является смерть. Мы живём так, как будто уверены: будем жить вечно. Как будто какой-то всеобщий кассир продал нам билет в бессмертие, как будто несчастья, боль, страдания - всё это временные неприятности, случайные и мелкие ошибки жизненной программы. Мы будем жить радостно, мы их исправим, мы будем бесконечно из комфортных комнат созерцать небо в алмазах. Вот подлечусь, вот отремонтирую, вот переживу... Враньё. Всё бытие наше от первой до последней ноты - фальшивая музыка, враньё, ложь, неправда. Я знаю, друг мой, что ты обречён, знаю, и молчу. И ты молчишь про меня. И я обречён. Отвергнув смерть, мир отверг Воскресение. Жить, отодвигая смерть (собственную и чужую) от себя, пряча её и прячась от неё , - это значит жить, не памятуя о грехе. Цветаева писала, что современный мир забыл о грехе, заменив само понятие греха понятием вреда. Отменив грех, мир с головой провалился в грех. Нет греха более безнадёжного, чем удовлетворённость. Мир, как пожилой благополучный обыватель, устроившись уютно в кресле перед телевизором, с чашкой какао в руке и сигаретой в другой, исполнился самодовольства и думает: "Отдохну хорошенько в покое, получу положенное мне удовольствие" - и в этот момент его настигает удар... Язык вывалился у него изо рта, какао пролилось на штаны, сквозь которые он одновременно и обмочился. Он задыхается, багровеет, и ангел смерти, всемогущий, нестерпимо безобразный, втыкает в него и поворачивает свой ключ-нож. И мир погибает. Мы живём в условиях незаметно наступившего Апокалипсиса. Восьмого октября 1979 года мне ещё было семнадцать лет. В моём блокноте в тот день была сделана запись. То, что написано , - абсолютно наивно и абсолютная правда. В этой записи или где-то рядом с ней - начало отсчёта моей жизни. (Маленькое пояснение перед началом: накануне мы гуляли с друзьями и с девушкой, в которую я был безнадёжно влюблён, светилась осень, мы пили жёлтую « Старку » в Шувалово над озером; я в первый раз в жизни пил водку; "небо цвело лиловатыми пятнами облак и казалось огромной перламутровой пуговицей, пристёгнутой к краю земли..." Назавтра меня должны были забрать в армию. Назревала война, Афганистан.) "...Со вчерашнего пойла и обильного курева - чувствовал себя неважно. Не то чтобы что-нибудь болело, но опять эта депрессия! Я плохо сплю. Вопрос о бессмертии мучает меня. Как можно жить, не зная о бессмертии? Я вызывал дьявола, и он приходил позавчера в полночь, постоял под дверью и пропал. Сейчас я в это не верю, но 24 часа назад верил... И я хочу от него, от чёрта, узнать, есть ли кроме него, кроме зла, ещё и добро. Если мир материален и душа смертна, то всё, от рождения до самой смерти, есть разные степени проявления зла. Если духовен - тут иначе... С этими мыслями я проснулся сегодня в 7 часов утра и обратился к всеобщему Духу, чтобы он вразумил меня. Заснул. Сна не помню, но помню что-то озарившее меня, озарившее любовью ко мне. Я крикнул (во сне): "Верую в бессмертие!" - И тут меня стали душить. Я почувствовал весьма явственно на горле пальцы. От удушья я проснулся" . Я и сейчас помню это. Как я лежу, и как будто я увидел всю комнату (с закрытыми глазами), и кто-то сел на край кровати, положил мне невесомую руку на лоб, кто-то любящий меня, от него был тёплый свет - так, наверно, тепло-светла сама духовная субстанция любви. Это было наслаждение; и меня охватила такая любовь к нему, и я изо всех сил крикнул во сне: "Верую!"... Или хотел крикнуть. Так до сих пор и не знаю, во сне всё это было или наяву. Если с кем из людей ассоциируется это светлое существо, освятившее меня тогда своим прикосновением, то с моей Крёстной. Меня воспитывала Крёстная. Она любила меня, она все свои силы, всю свою старость вложила в меня. Ей я обязан всем. Я был воспитуемый, и я сопротивлялся, часто ссорился с Крёстной. Однажды, поссорившись, я толкнул её. Несильно. У неё уже тогда начиналась болезнь мозжечка; она потеряла равновесие и упала, тяжело стукнувшись затылком о буфет. Мне было лет четырнадцать. Это прошло, мы помирились, и я, наверно, попросил прощения... Но через несколько лет Крёстная, потеряв равновение, упала на улице и сломала руку. Рука зажила, но потом Крёстная упала снова. Болезнь равновесия. В третий раз она упала - и сломала шейку бедра. Последние годы она не могла вставать. Она очень страдала. Ум её был ясен , и девяностолетнее сердце не отказывало, но она мучительно умирала от неподвижного лежания в постели. Я жил своей жизнью и редко подходил к ней. Даже когда слышал ночью её стоны (днём она молчала, а по ночам кричала от болей). Потом как-то раз... её надо было приподнять, чтобы перестелить бельё. Она была уже совсем слаба. Я поднял её на руки - и вдруг почувствовал: её тело на моих руках мгновенно стало и легче, и тяжелее. Она умерла. Я не могу отделаться от мысли, что болезнь, приведшая её к смерти, стала расти и развиваться после того моего толчка. Утро. Радужные лица. Всегда жил (сколько себя помню) в ощущении своей исключительности. Совершенно искренне, с полным желанием исправиться, каюсь. Каждый раз, сталкиваясь с этим бедствием в себе, разбиваясь о его разрушительные для моих отношений с людьми и миром последствия, я честно и зло пытался искоренить этот анчар из своей души. Не получалось. Не обманывался; понимал всегда, что я не умнее других, а может, и глупее. Не сильнее, а, может быть, слабее. Не лучше, а хуже... Но... Но! То, что невозможно отменить никаким волевым усилием есть реальность, данная нам в ощущение. Реальность, с которой я столкнулся в себе самом ещё до того, как научился рассуждать , - вот она: есть люди, а я - иной. По-гречески это называется "идиотес". Идиот. Отклонение от нормы. Выброшенный. Избранный. Если от рождения кто-то сделал меня таким, значит, этому Кому-То так нужно. Значит, у Него есть на меня планы. Я всегда, всегда, как свет за спиной, чувствовал Кого-то, кто следит за моей жизнью, ведёт ум мой, душу мою, мою волю. Ангел и творец моего идиотизма. Говоря словами книжными, я жил в ощущении, что "рука Господня отяготела на мне". Это "отяготение" искало выхода в деле. Я не мог - не не хотел, а органически не мог - измениться под внешний мир; следовательно, надо было мир переделать. Надо было скандалить со взрослыми, не ложиться спать, бить стёкла, биться об пол - до дикой гловной боли, до обмороков. Потом, с возрастом - рисовать, сочинять, выдумывать. Потом именно на этом месте выросли стихи. Стихи обрушились на меня внезапно. Совпали три вещи: мне на стало четырнадцать лет, я влюбился и я вдруг написал стих. И то, и другое, и третье было захватывающе, и всё это происходило у меня так же точно, как у всех прочих смертных. Может быть, единственное, что отличало: уж очень я увлекался. Мне чувствовалась бесконечность за опьяняющим шумом стихов и влюблённости. Чувствовалось что-то такое, за что не жалко и жизнь отдать. Это грозило гибелью, а значит, таило неизъяснимы наслажденья. Бессмертья, может быть, залог. Сам тот факт, что можно всю душу свою с её неизведанными силами вложить в бесполезное дело - составление слов к словам - порождало тайную уверенность в том, что мир состоит не только из того, что видимо, что его главное-то как раз невидимо, где-то, в бесконечном далеке. (На фоне бесконечной дали надо было влюбиться в дуру - и я влюбился в дуру: это было так же бессмысленно и безнадёжно, как добиваться совершенства от словес . ) Так писание стихов сразу стало ссорить меня с миром прочих людей, разводить с ними по разным углам. И оно же, писание, родило вопрос о бесконечности и его главное частное: вопрос о бессмертии души. Чем настойчивее являлась загадочная сила, заключённая в удачных сцеплениях ритмов и слов, тем яснее становилось существование бесконечности, тем важнее - вопрос о моей личной доле в этой бесконечности - о моём бессмертии. Тем отчаяннее я погружался в новые сцепления слов и ритмов, ища дна, ища того единственного и конечного их соединения, которое абсолютно целиком выразило бы весь мир и меня. Замкнутый круг. Наркомания словесного творчества. Проблема внешнего признания заботила меня гораздо меньше, чем эта бездонная загадка моего соответствия слову-бесконечности. Но всё же заботила. Я сразу, с первых же четырнадцатилетних стихов, захотел признания. Оно было нужно как подтверждение истинности искомого абсолюта. Иначе всё вдруг стало бы ненужно и скучно. Но стихи были очень плохи, признания не получалось. Я, восьмиклассник, послал стихи в "Смену". Оттуда ответили кисло: мол, приходи, мальчик, в ЛИТО, подучись, а там посмотрим. Я расстроился. Тем более, что и девушки, в которых я был влюблён, реагировали на подношения стихов похожим манером: и довольны были, а как будто и обижались, что им посвящено слабенькое стихотвореньице пятнадцатилетнего мальчугана, а не "Божественная комедия" Данте. Я растерялся. Чувствовалось, что бесконечность уже тянет меня помимо моей воли. Но быть поэтом - не хотелось. Что-то чувствовал я нецеломудренное в назывании себя поэтом. Что-то напыщенное в самом этом слове. "По-эт". Вычурное, длинноволосое, наглое. Как раз когда я готов был зависнуть в нерешительности, меня случайно позвали в "Дерзание". Рука Господня, или, как ещё это называют, судьба , - впервые явилась из внешнего мира. Взяла меня и повела. Как я попал в "Дерзание" - я рассказываю в главе о Животовском; что делал там - в главах о Смирновой и Свенцицкой. Там же - о переходе в ЛИТО Сосноры. К тому добавлю одно: это было двойное (и дважды судьбоносное) вмешательство в моё бытие внешней силы. Внешней - и высшей: это было ясно из того, насколько осмысленным было совпадение её воли с движением моего внутреннего "я". Жизнь прекрасна. Всё в ней мудро. Семьдесят девятый год - окончание школы; в "Дерзании" я уже прижился и признан; открываются новые горизонты: открываются и ошеломляют. Весной, в мае, я - у Топорова , в его только что открытой студии перевода (тогда ещё в ДК Ленсовета); открытой - и тут же закрытой. Был там два или три раза; речь шла о переводах Блейка, что мне было неинтересно, но читались стихи, что мне было интересно; и я читал. Обилие взрослых людей, занимающихся поэзией, поразило - и возбудило ревность. Далее - лето, экзамены: я проваливаюсь в университет. Тяжёлый удар. Меня начинают тащить в армию. Не то страшно, что Афганистан, а то, что - как может быть это: идиот в строю с нормальными; налево кругом - и проблема бессмертия... Не забрали: сочли сомнительным и направили в нервную больницу - проверить. Потом дали отсрочку. Только вышел из больницы (там пил водку с мужиками, отлично провёл время) - попал на ЛИТО к Сосноре. В это же время устроился работать в этот самый КВД (странное место: там меня сделали комсоргом. Кому-то ведь надо было таскать бумажки в райком; все остальные члены комсомольской организации - молодые и замужние лаборантки, из которых две были уже на сносях , - уговорили меня). Важны не все эти биографические мелочи, а важен их смысл, их наложение на ход внутренней жизни. Я остро чувствовал, что Та рука страшно взяла меня, и ведёт. Впервые почувствовал, когда провалился, поступая в университет. Дважды провалился: на дневное - на математике; на вечернее - на сочинении. Такого быть не могло. Оно могло случится только по чьей-то воле. Мне ясно стало, что могучее течение несёт меня, и сопротивляться бесполезно. Армия так армия; стихи так стихи. Именно течение (я был не при чём) выбросило меня к Сосноре в ЛИТО. Попав туда, я оказался в кругу себе подобных. Более подобных, чем в "Дерзании", где всё ж была школа, детство, Дворец пионеров. Здесь - не игрушечный мир. Вот круг этих "подобных": Алла Смирнова, Маша Трофимчик, Вадим Лурье, Таня Кауфман, Серёжа Васильев-Вася; ещё (как казалось) Серёжа Степанов и Дима Закс. И тут же, и около - искала меня влюблённость. Надо было влюбиться (ещё рано - полюбить). Помню, как после очередной (второй или третьей) беседы с Мануйловым шёл я домой по холодной Дегтярной улице, обдумывал его слова про Лермонтова, что тот был "человек готического склада", примерял на себя... И вдруг, неизвестно с чего, образ давно знакомой девушки, одноклассницы, влепился в моё сознание - и я внутренне крикнул: "Люблю". Её вычурно звали: Элеонора. Вполне в духе раннего Лермонтова. Или какого-нибудь Гумилёва. Влюбился. Почему в неё? Непонятно. Пришёл домой - новым человеком. Голова сочиняла стихи. В них крутилось на все лады имя "Элеонора". ("Элеонора: не имя - знамя..." и т.д.) Художница, мечтальница, Эти стихи потом читал на ЛИТО. Длинная, бестолковая поэма "Элеонорка". Мне самому - теперешнему - она напоминает бутыль детского шампанского: откроешь - шипучка, бурлит, шуму много, а хмеля нет. За моим окном - Боспор сирени. Или это: Свисти дуэлями снастей, Кому-то эти стихи нравились, кому-то не нравились; мне самому нравились до восторга первые три дня после написания, потом - вызывали тошноту. Дело не в этом. Опять, опять дело не в этом. Не стихи, а то, что вложено в них, то, что проступило в них, то, к чему устремлены крылья их , - вот что главное. Я чувствовал себя как ракета в первые секунды после команды "Пуск!": отрыв от земли, и сначала медленный, потом всё более стремительно-необратимый выброс себя на орбиту, в пустоту. В ту самую бесконечность. (На этой волне незаметно для самого себя поступил в Фармацевтический институт. Почему в фармацевтический? Непонятно.) Конечно, Элеонора меня не полюбила. Была готова полюбить, но... Ответить "да" такому мне - означало привязать себя к взлетающей ракете. Ни одна женщина на свете, ни один человек вообще не способен на это: инстинкт самосохранения. Смутно я ведал ответ, когда уговаривал на свидание; когда, гуляя вместе с ней по тёмным Советским, вокруг тёмного Греческого, молчал и понимал: сказать-то нечего... Сказанное - в стихах. Стихи - и заключённая в них, рождающая их сила - отрывали меня от земли, от людей; вместе с ними и от той, в кого был влюблён, кого хотел полюбить. Не оставалось ничего другого, как, взрываясь в небо, отдаться небу. То есть, опять, бесконечности и пустоте. Я уйду, запойный, заполночь, По-другому, по-своему, что-то такое происходило и с "мне подобными" в ЛИТО. Все мы были запущены как ракеты в космос. Потому-то и подружились. Особенно - с Димочкой Лурье. Года полтора у нас была дружба. О ней скажу: за всю жизнь у меня был один-единственный друг. Сколько бы ни было дружественностей до и после. Друг был один. Мы встречались в грязном "Сайгоне", пили кофе, обсуждали Фрейда, старшего и младшего Гумилёва, квантовую теорию Гейзенберга-Бора, стихи. Нам нравились одни и те же стихи и одни и те же знакомые. ...Сейчас вдруг ясно вспомнил, как мы с Лурье в Царском Селе - совершаем восхождение на крышу менеласовского Арсенала. Арсенал стоял за загородкой, в полуруинах, и входы в него были замурованы кирпичом, но проникнуть туда было легко. Оторвали пару досок у забора (они и так еле держались), проползли через узкий лаз, выковырянный в кирпичной замуровке , - и вот мы внутри. Осень. Холодно. Сумрак. Воздух руин: смесь запахов нечистот, битого кирпича, истлевающего дерева... Наша цель - забраться на крышу; для этого ползём по винтовой железной лестнице: именно ползём, её ступеньки выломаны, и , чтобы двигаться наверх, надо ухватиться руками и упереться ногами в две параллельные спирально завивающиеся направляющие и так ползти. Очень страшно: под брюхом внизу - острые железяки торчат, а падать на них (если что) - восемь метров. Наконец выбрались. Прозрачный воздух. Вечер. Ветер. В просвете Тройной аллеи виднеется сумеречный Екатерининский дворец. Ещё круче - восхождение на купол Фёдоровского собора. Тогда он тоже стоял в руинах. Местные мальчишки на него лазали. И мы, великовозрастные. На крышу легко залезть, а вот дальше - сложно: несколько шагов надо проползти по отвесной стене круглого подкупольного барабана, цепляясь руками и ногами за выступы в кирпичной кладке, рискуя упасть затылком на камни внизу. Потом - ухватываешься за скобы и по скобам выползаешь на сферу купола. Очень высоко. Аж ветер свистит. Далеко видно. Страшно. Я высоты, оказывается, боюсь. Это и интересно. Вспомнилось всё так ясно, потому что в бессмысленности этих игр открывается некая главная составляющая поэзии. Что манит человека - наверху? Бесконечность. Странная свобода, заключённая в страхе: страшно с крыши шагнуть? А ты шагни! Ну хоть подойди к краю-то! Загляни в своё беспредельное одиночество над этой бездной пространства. И - преодоление пространства: всё равно как на самолёте лететь за тридевять земель. В нашей жизни нам не хватало переживания реального страха. Тихой была наша жизнь. Мы придумывали себе такие испытания: залезть на крышу, пойти в горы, вскарабкаться на скалу, запилиться к чёртовой матери на Камчатку с геологами... Тут был не только романтизм, и не столько он, а живая потребность, почти физическая, в испытании себя перед явлением страха. Но чаще всего такие испытания встречали нас внутри нас. Особенность моей жизни, и жизни моих равных: биография внешняя была скудна, зато биография внутренняя - страшна и насыщена. Бездны в ней. Страх Божий - и чёртов. Сказала однажды мне моя бабушка (просто в глаза посмотрела): - У тебя один глаз добрый, а другой-то злой. И кто-то из моих знакомых тоже: - У вас, Анджей, один глаз - от Бога, а другой - от дьявола! Одно из страшнейших внутренних переживаний - страшнейших, потому что бесконечных, совершающихся вне воли , - переживание избранности. Кем? Как-то однажды (ноябрь, вечер, тьма) мы бродили с Лурье по безлюдной Синопской набережной. Мы вечно где-нибудь бродили: по дворам, по Смоленскому кладбищу и по Никольскому, по Фонтанке, по Царскому Селу... Мы говорили о Боге и о стихах. Мы чувствовали одно: что нас ведут. Нас всех, вместе. Кто эти "мы" - было ещё непонятно. И вдруг Лурье говорит: - Надо же, это ведь как странствия Авраама... Точно найденная формула. Мы маялись, блуждали, куда-то лезли, искали чего-то, а всё потому , что в нас, в каждом, сидело обетование. Как будто нам обещали: "Я произведу от вас великий народ. И благословятся в вас все племена земные." И поэтому получается: "Пойди из земли твоей, от родства твоего и дома твоего, в землю, которую Я укажу тебе". Разрыв всех живых связей. Только Дух. Тогда я читал впервые Библию, книгу Исайи (может быть, весь тот кусок жизни прожит под знаком пророчеств Исайи). И вот это : "И сказал я: горе мне! погиб я! ибо я человек с нечистыми устами, и живу среди народа также с нечистыми устами, - и глаза мои видели Царя Господа Саваофа. Тогда прилетел ко мне один из серафимов, и в руке у него горящий уголь, который он взял клещами с жертвенника, и коснулся уст моих, и сказал: вот, это коснулось уст твоих, и беззаконие твоё удалено от тебя, и грех твой очищен". Прочитал - и не понял. Между тем, вдохновлённые общим чувствованием, мы с Лурье затеяли "Соборность". В сущности, это была попытка создать Божье и людское сообщество, утвердив его на стихах. Фундамент - стихи, стены - люди, наши друзья с их талантами, а крыша - бесконечность, Бог. Как это делать, понятно, не знал никто: нас хватило только на длину взаимных симпатий; просто собирались, преодолевая одиночество; потом всё распалось. Ведущая роль в "Соборности" принадлежала Лурье. Он же и начал собирать людей - сначала у себя дома. Первый раз мы сидели вчетвером: он, Маша Трофимчик, Дима Закс, я - всю ночь читали стихи (Мандельштама, Гумилёва, Бродского, себя); утром, в пять, шли по улице Есенина к метро - новыми людьми. До метро нас подвёз КамАЗ. В этом было что-то от полёта, когда прощались - приземлялись. Потом эти соборности (где "Соборность" с большой буквы, где с маленькой - сам не понимаю) продолжились: осень, зима, начало восемьдесят первого. Заключались в следующем: у кого-нибудь на дому сидим, ночь, читаем стихи, пьём чай и немного вина, ощущаем полёт... Вот и всё. Чувствовалось, что буксует. А душа моя ещё верила в то, что здесь, в сообществе ЭТИХ, равных , - будет обретена любовь. Без любви - я чувствовал - не построить мироздание. Новая влюблённость шла вместе с новыми стихами, и волна эта была могущественнее и страшнее предыдущей. Как прекрасно ненавидеть Вас, дотянуться, бросить пальцы на Хотелось, чтобы всё слилось в одно. Чтобы - стихи, совершенство, богоизбранность, вечность, любовь - сразу, сейчас. Влюбился в образ Маши Трофимчик. Написал стихов. Ну и что? Весна восемьдесят первого. Во мне всё было прекрасно, как вспышка. Но за такими выбросами энергии обычно следует надлом. Главная беда: всё, что происходило , - происходило внутри меня. Снаружи - ничего (кроме лазанья на купол Фёдоровского собора). Я написал: "Ты сегодня - страж Города. Давишь подошвы камням. Зданья в контурах улиц - лица на лоне эскиза. Вот - Сайгон. У него по торжественным дням, впрочем, как и по будням - парадный подъезд Парадиза..." И это: "В Летнем саду белые ходят люди между зелёных и чёрных людей. В Летний сад прихожу, и на блюде пруда узнаю лебедей. Лебеди, лебеди, белые угли дня, я с вами - кость в горле ночи, и не усну. Гуси вы лебеди, уволоките меня в вашу пустую страну..." Потом: "Брошу мир, брошу пить, заведу сигарету себе, зацелую за фильтр, до последнего выплесну дыма. И уйду и умру - по земле по земле по земле - мне страна не споёт, мне не будет верховного гимна..." И так далее. Пришёл на ЛИТО. Прочитал. Успех. Соснора сказал: - Ну, Анджей, ты, кажется , начинаешь приобретать размах. Но в мире ничего не изменилось. Она - не стала любить меня. Никакое недоумение не разрешилось. "Собрность" буксовала. Люди расходились. Бесконечность не стала ближе. Вывод: стихи не действуют. Значит, всё бессмысленно. Ощущение собственного идиотизма обернулось осознанием ненужности всего. Выдохнул - и выдохся. Меня докинули (мне казалось) до высоты - и отпустили. В любви - неудача. К осени составил книгу стихов, снова пошёл читать на ЛИТО - после восторгов весны теперь - равнодушная критика: "Вот это хорошо, вот это плохо". Я после чтения пошёл и напился; я испытывал такое чувство, какое, наверно, испытывали народовольцы под виселицей: всю жизнь положили на убийство царя; убили; ну и что? Мир не перевернулся. Было ясно, что какой-то бесконечно важный фактор бытия не учтён. Что-то было рядом, но не найдено, и без этого чего-то торжествовала пустота. Энергия разрядилось в пустоту. Получалась скука: Долины лоно. А как же обетование? Исайя и Авраам? Церковь. С Лурье мы забрели, гуляя, в Лавру. В соборе - сиял свет , и пели. Я боялся туда. Но - вошли. Потом ещё приходили: 19 августа было, Преображение, и почему-то у нас с собой оказались цветы, жёлтые розы: кому-то мы их купили, кому - не помню. С этим букетом оказались в Соборе. И - икона Скоропослушница. Ей и оставили цветы. С того дня Преображение стало главным праздником. И Скоропослушница: к ней я ходил, её просил. Она мне помогала; она меня и спасла, когда осенью - началось... Она, красивая, спокойная. Осенью меня стали выгонять из института. Замаячила армия. Пропало вдохновение. Разваливалось ЛИТО, не дышались стихи. Всё плохо. Ноябрь восемьдесят первого. Какая-то глупая попойка на знакомой квартире - ах да, это день моего рождения... Терпеть не могу праздновать свой день рождения, не хочу пить, но почему-то праздную, почему-то пью. Паралич воли. Кругом хорошие люди, я их позвал потому, что их люблю, но мне тошно, я понимаю, что я вульгарен и глуп, что шучу плоско, но ничего не могу поделать, мне становится ещё тошнее, и оттого я хохочу ещё глупее, с кем-то целуюсь, кого-то хлопаю по плечу... Идём к метро - я пьян, я слышу как будто со стороны: неприятный фальшивый голос - да, это мой голос... Я поскальзываюсь и падаю на снег... Унизительно падаю, потому что пьян. И потом другая картина. Новый восемьдесят второй год, деревня Хиндикалово, на даче у приятеля. Опять пьём, и снова я пьян, целуюсь с Икс... С одной из героинь этой книги... Потом мы с ней же - уже в постели... Но я пьян, мне - всё не по душе, отвратительно её тело, её готовность, я убегаю куда-то... Улица, мороз... Потом сижу у печки, кричу стихи... Тоска, отчаянье, пустота. Почему? Ничего невозможно понять. Хватаю бутылку - и бью её об угол печи. Два десятка пустых и тяжёлых бутылок из-под шампанского одна за другой летят об печку... Где-то за этой печкой, чуть ли не на полу, на осколках, в грязи - заснул... Что это? Давно ли был полёт - и вот пустота и развалины внутри. Как занесённые песком камни брошенного города в пустыне. Харран. Мерв. "Тогда побежавший от крика ужаса, упадёт в яму; и кто выйдет из ямы, попадёт в петлю; ибо окна с небесной высоты растворятся..." И вот однажды, в тяжёлом, разбитом состоянии, в отчаянии от собственного ничтожества, неудач моих стихов и любовей, я, как дурак, взял Библию; я попросил Того, Кого не знал, чтобы мне хоть что-то объяснили. Я открыл книгу в первый раз, думая, что мне делать, и вышло: "Не отдавай женщинам сил твоих, ни путей губительницам царей. Не царям, Лемуил, не царям пить вино, не князьям сикеру". Я ничего не понял. Мне казалось, что я свободен от женского рабства... Я открыл второе, думая, в чём виноват, и прочёл: "Часть дерева сожигает в огне... А из остатков от того делает бога, идола своего, поклоняется ему, повергается перед ним и молится ему... Не знают и не разумеют они; Он закрыл глаза их, чтобы не видели и сердца их, чтобы не разумели". Тоже не понял. И приснился сон: я - птица, голубь, я брожу и клюю зёрна; и сверху является огромное Лицо, и говорит мне, как-то без звука, без слов: "Разве Я не защищал тебя и не кормил тебя? Чего же ты боишься? Почему ты Меня оставил?" Я ничего не понимал. Всё кончается. День прошёл. Поверив в бессмертие, но не найдя ещё Бога, не встретив Его, не увидев Его Лица, я только пришёл к бесконечности пустоты и скуки и встал над ними, как на краю утёса - над бездной. Разбившись в своей первой юношеской любви (и Элеонора, и Маша: это не была любовь к одной и конкретной девушке; это была первая попытка любви, поиск универсального Её образа, попытка выйти из своего неуютного ограниченного "я" в мягкое, женское) - я разбился и в стихах. Начался тяжкий и болезненный стиховой кризис. Не писал, чувствовал, что не пишу, боялся, что это навсегда, страдал от того, что боялся, мучительно пытался заставить себя, искусственно возбуждал свой талант - писал, получалось плохо, терпел фиаско, и от этого мучился, боялся и страдал ещё больше. К тому добавим: уже вкусил успеха; привык быть в центре небольшого, но почтительного ореола; слышал, как меня называли гением; научился, что любая публика замолкает, когда начинаю говорить я. Я чувствовал, что от меня ждут, чего-то ждут, чего-то невероятно значительного - пыжился - и ничего не мог. "Мой дух слаб и клюёт своего птенца" - фраза, которая приснилась мне однажды. На краю этого унылого утёса появлялись мысли такого рода: "Что есть? Я знаю, что есмь я, есть мир, по крайней мере, мой; и есть моя всемирная скука. Я верю, что есть Бог, но каков? Кто? Не знаю, и бессмысленно и грешно мне говорить, что познал Бога. Я догадываюсь, что есть другие люди кроме меня, другие миры кроме моего, но уже это не наверняка... Больше ничего нет. И то, что есть, то, что "я", - не будет вечно. И я исчезну, и мой мир, и останется одна пустыня. Бог - пустыня пространства." Слово "бессмысленно" рядом со словом "Бог" - кощунство. Кощунственная слабость духа толкала меня в бездну самоубийственного солипсизма. "Ничего нет кроме меня. Но и я не буду. Так почему ж мне не решить самому своё бытие?" Я должен был совершить попытку самоубийства: это следовало с неумолимой логичностью из духовного состояния полуверы, из раздвоенности, из шизофрении: в бессмертие верую, а Бога не знаю. Неудача любви - или призрак неудачи любви , - это было использовано как повод. Однажды, ночью, после выпитого вина, чтения ненужных и духовно пустых стихов, очередного столкновения с глухой стеной женской не-любви со стороны той, в кого в тот момент считал себя влюблённым, я бросился на кухню и стал кухонным тупым ножом резать запястье. Не знаю, насколько моё намерение было серьёзно. Была, конечно, в этом и истина, и истерика. Лурье схватил меня за руки. Подоспел и Серёжа Степанов. Величайший и банальнейший грех не состоялся. Почему я не покончил с собой (тогда и потом)? Был у меня разговор с Соснорой (восемьдесят второй год; он болел и лежал дома, на Зодчего Росси, после тяжелейшей операции; я его навещал). Что-то Соснора говорил о моих стихах той поры ("Ты сегодня страж города...", "Ах, не любить вас, в алтаре не жечь...") - и даже хвалил, что они агрессивные, крепкие, но они - не стихи. Я сказал: - Со мной сейчас что-то решается. Будет одно из двух: либо я буду писать гениальные не-стихи, либо - плохие стихи и повешусь. Соснора усмехнулся: - Ну, это не так-то просто. Для этого надо иметь незаурядную силу. Идея самоуничтожения есть тень, всегда и всюду следующая за своим хозяином: высоким самосознанием. Идея эта опасно овладевает человеком в точках жизненного экстремума: на вершинах так же, как и в пропастях. У меня были вершины и пропасти. Один раз я прилаживал к крюку верёвку; вдругорядь сидел и держал перед собой пригорошню таблеток... Всё это - несерьёзно. Не было в этом истинного намерения самоубийства, а только мысль о. Оно - отвратительно-безобразно, грязно, унизительно - до полной потери смысла. Студентом будучи - в морге на вскрытии - испытывал не отвращение, а удивление: неужто так может быть унижен человек? Неужто я, скрывающий от близких людей своё тело, свою нижнюю одежду, страдающий, если не могу помыть руки или почистить зубы , - буду вот так выворочен всею слизью и грязью своей... Невозможно! Стремиться к этому, хотеть этого - бессмыслица, чушь, недоразумение. Потом понял: самоубийства нет, ибо в момент смерти воля человека перестаёт действовать, и последнее смертное движение происходит всё равно так же безвольно, так же механически-случайно, как при любой смерти. Выходит, не ты себя убил, закон жизни тебя убил, как убил бы и в любом другом случае; ты только крикнул смерти : "ДА!"- стал её сторонником. Отказался - не от жизни - от воскресения. Именно жажда воскресения, его бесконечности, абсолютности, радости - замок от самоубийства. Идти на страх; переступив страх, дойти до края пропасти; заглянуть в неё - и не шагнуть. Начало Премудрости - страх Господень. Отвращение и страх.
Долго ль, Боже, мне по ножику ходить? Всё же, рядом со словом "бессмысленно" было и слово "грешно", и в нём заключалось спасение. Не погиб, потому что чувствовал, что есть грех. И хотел знать свой грех. Знание о грехе приводит к покаянию и новому рождению. Настали тяжкие времена. Я мучился мыслью о Боге. Я ходил в институт, на ЛИТО, в гости, читал плохие стихи, смеялся и ругался, пил вино, хотя и мало (я тогда мало пил)... Но ничто не насыщало. Странное постоянное беспокойство не позволяло сосредоточиться ни на чём. И в то же время , на чём-то я был страшно сосредоточен; на чём - и сам не знал. Как искатель цветка папоротника: сидит, задумавшись, уставился в одну точку, всё что-то вспоминает, аж похудел и почернел весь, и крутится память вокруг чего-то одного, единственного на потребу - а никак не ухватит. Бедный Лурье: он любил меня, желал мне добра. Он уже тогда начал воцерковляться и всё меня агитировал и объяснял, что надо пойти в церковь и покаяться... И всё правильно объяснял... Но не созрели глаза мои, не открылись, и я не видел света. И чувствовал себя беглецом по замкнутому кругу: вот это здание уже было, и этот куст так же торчал... И убыстрял бег, но только выходил на новые безнадёжные круги. В таком состоянии ехал я однажды зимой на автобусе номер сорок шесть в институт, проезжал мимо Летнего сада: там как раз автобус выворачивает с улицы Пестеля на Марсово поле. И всё про то же думал: о Боге. И вдруг спросил себя: есть ли Бог? Верую ли в Него? И тоже вдруг - чуть не расхохотался: до того в один миг ясно понял, что этого вопроса нет. Именно так: Бог есть, а вопроса нет. Всё стало мгновенно ясно, как будто включили свет в комнате. Не то что верую, а - знаю: Бог. Он. Тут и точка. Я даже завертел головой, осматриваясь: всё такое же, как было, пассажиры в полном автобусе те же, и деревья в Летнем саду, и Инженерный замок стоит по-прежнему шпилем вверх, а не вниз. Но всё враз стало другим: цветным, наполненым, осмысленным. Любимым. Бог сотворил меня: я почувствовал себя в тот момент так, как должно чувствовать себя слово в стихе, слово, которое автор долго ищет, не может найти, тысячу вариантов перебрал, оно уже вертится на языке, всё никак... - и вдруг рождается! Оно! Единственное, имеющее в себе смысл и бытие. Через несколько дней встретился с Лурье. Он опять стал мне говорить о Церкви, но то, что я не понимал раньше, те же самые слова, стали вдруг мне понятны, и более того, я уже видел единственную значимость именно этих слов. Он сказал мне: - Надо идти в церковь и причаститься. Таким образом вы придёте к Иисусу Христу, вы будете с Ним, и тогда откроются бесконечные пути вашей дальнейшей духовной жизни. - Я не могу идти. Это как если бы я оскорбил очень хорошего человека, и потом прихожу к нему, прошу чего-то у него... - Тем более надо идти. Он вас ждёт, и ваш приход для Него бесконечно важен. Если вы не придёте, вы не просто оскорбите - тогда это предательство. Это я понял. Ясно. Идти в Церковь. Туда, где я никого не знаю и где всего боюсь. Прийти к незнакомому чужому пожилому человеку, рассказать ему всё о себе, о своих муках и грехах - и сделать , как он скажет. Это было страшно и неизбежно. Месяца три я собирался. Пошёл - это было начало лета, Духов день. Голубенькая церковка в Коломягах, в ней - пели и ходили люди в зелёных облачениях. Они что-то делали какими-то инструментами там, за загородкой, в месте, которое, я знал, называется "алтарь" и в котором делается вот это, нечто неизбежное и простое, как смерть и вскрытие, как операция, как похороны, как приготовление пищи... Когда я выходил из храма после всего страшного, что там со мной произошло (я исповедался и причастился), я почувствовал, что на руках несу маленького тёплого младенчика, созданного из света. Он был тих, и я прижимал его к своей абсолютно успокоившейся душе. Тут было, конечно, только начало. Я стал маленьким, глупым, безъязыким, бессильным. Какие уж теперь стихи! Не до стихов. Я онемел надолго. Надо было научиться видеть, научиться дышать, научиться ходить, говорить, чувствовать. Всякое учение - мучительно. Творчество вновь стало прорастать сквозь меня, сквозь моё едва родившееся, незащищённое духовное тело, как бамбук сквозь осуждённого. Медленно, больно, как будто безрезультатно. Все знают: мучительна смерть. Но кто задумывался о том, как мучителен переход от смерти к воскресению? Что мне делать со мной, Начало творчества – ужас, как начало Премудрости - страх Господень. Не видел - увидел - ужаснулся - и поехало. Снова цитирую себя, собственные отрывочные, случайные записи - не записи порой, а крики. 1986. Мука творчества - не мука поиска, или борьбы, или другого чего. Это - мука несовершенства, когда я каждый раз хочу сказать что-то последнее, после чего и Земля должна прекратиться - а говорю пустые и бессмысленные слова. Моё состояние безысходно, потому что я знаю, что никогда не скажу так, как хочу.
1984. Впереди пусто и свободно как ветер из тоннеля Стихи - дрянь. Ведь давно же я знаю, что нельзя, не могу я так писать: "делать литературу". Я поэт - не поэт. Не хочу быть поэтом! (Как мужик из мешка: "Не хочу царём быть!") Главное - не врать . Пусто впереди. Это хорошо: идти можно до бесконечности. А вдруг - и тридцать лет минуло, и сорок, а вдруг (ужас!) и пятьдесят - а я всё ещё не сделал, не сказал, всё ещё пусто впереди, всё ещё надо, надо лезть вперёд, хоть чуть живу - а сзади пустота тоже, только мелкая, дробная, как осколки вазы. А вдруг вообще - никогда? Я - пророк без пророчества; пророк, которому сказали только, что он пророк, а больше ничего не сказали. Надо измениться. Надо умереть. Надо умереть. Скорей бы! 1983. Я сейчас как нельзя яснее представляю цель. И как нельзя бессильнее в её достижении. Во мне такое напряжение, что болит голова и даже живот. Я знаю: Поэзия и Церковь; и я должен венчать их, я, своим браком. Но как? Но как? Но как? Но как? Но как? если во мне ни того ни другого? (То и другое – ОДНО . ) Вот то, в чём я расписываюсь: если не гений, то смерть. Иначе не я. Я буду жив, если буду гений. ОНО где-то совсем в миллиметрах, я чувствую его - уж мне ли не чувствовать - совсем как крылья! Ещё чуть-чуть - и моё! Жизнь! Спасён! Но нет, нет, нет - и снова уходит. (Такое - уже несколько раз . ) Ужас, когда бесплодная рождает - и рождается урод. Твой, тобой рождённый уродец. Перечитывал себя, впечатление: это же не я писал! Это другой писал, и он умер, как писал. Он же был гений! Пусть плохо писал, но он писал о крыльях, и я верю, что у него были крылья. А я - теперь? Гениальность - вот христианство. Бог даёт быть гениями. Христос - быть поэтами. Преодолеть возможное, перерасти себя: "Всё могу!" - вот гениальность! - "В укрепляющем меня Иисусе" - Церковь.
1984. Все, все люди живут и действуют в безумии, как под наркозом, в развале души и тела. Все больны, все четыре миллиарда. Все не понимают даже, что делают; не знают, что живут. 1989. Я долго думал, и наконец додумался, почему всё моё безнадежно. Потому что я один. То есть я "не от мира сего, а от мира того". Я "там" живу и оттуда слова беру и кидаю как яблоки. Ну, положим, я ещё своего не накидал, это не важно. Если я не умру, не сопьюсь, не обленюсь, не стану идиотом, то сделаю своё. Если я сделаю своё, и во весь рост, то его не заметит никто . Потому что - я смотрю вокруг себя, и не вижу человеков, глаза которых вмещали бы . Человеки видят сороку и констатируют: ах, сорока. А они не видят, что сорока - перчатка Бога, Он ею двигает; она Его наконечник, графит, прорвавший картонку неба своим Божьим нажимом. В этих отрывках - неизбежность ухода от мира.
Прострелю я эту карту, Лепаж, Выну маузер, на лоб налеплю. Как на жертвеннике с Женой лежал, и наигрывали ножи: "Люблю!" Ой ты плюнь про свечку-жизнь, ты играй. Не тузы червей, то листья у лип. И с тобой мы - по снежку, да и в дверь, да и ветрено, и Бог исцелит...
В восемьдесят втором году я стал в Церкви. Стихов не писал год. В восемьдесят третьем что-то стиховое снова стало прорастать, но медленно, слабо. Стихи того времени чисты, светлы и неинтересны. В моей жизни другое заняло центральное место: я стал готовиться в священники. Или даже в монахи. Ходил в дом некоего Юры Курикалова, очень учёного богословствующего человека (забавно: познакомился у Маши Трофимчик на даче, после знаменательной и языческой пьянки, о коей пишу в главе про Каменкович). У Курикалова в те годы, когда православие не было ещё окончательно разрешено советской властью, с риском и осторожностью собирались верующие интеллигенты. Из старых моих знакомых там был Лурье, была и Маша Трофимчик. Новые люди: появлялся профессор Гелиан Прохоров из Пушкинского дома, крупный и раскосый, исследователь рукописей четырнадцатого века и движения исихастов. Часто бывал Женя Гейнрихс, тайный католик, последователь Кюнга и Второго Ватиканского собора, впоследствии - отец Евгений, настоятель католического костёла на Невском и глава католиков Северо-Запада России (не знаю точно, как у них эта должность называется). Из Духовной академии приходил дьякон Юра Кочетков, уже тогда эпатировавший православную публику своей неженатостью (попытка католическго целибата на православной почве), своими взглядами на русскоязычное богослужение, своими речами о Евхаристии ("Уговорил наконец Благочинного купить хорошего вина; сегодня служили на "Изабелле": настоящий виноградный вкус, чувствуешь, когда причащаешься"). Сейчас этот Кочетков, отец Георгий, весьма скандальный и весьма популярный в среде московского православного полусвета батюшка, настоятель экстравагантного прихода, где тусуются либералы. Вся эта публика была страшно умна и учёна; даже рядом с Лурье я чувствовал себя мальчиком... Но жизни-то, жизни в них не было! Не вдохновенно было их учёное христианство, и великой интеллигентской скукою и неправдой веяло от него. От сей многоучёности саддукейской у меня нашёлся противовес: в Таллине, где тогда жила моя мать, я нашёл церковку: Николая Чудотворца на улице Вене. Там было чистенько и светло. Я познакомился с батюшкой: отец Олег Врона, молодой, приятный, спокойный, стал для меня вроде бы отцом духовным. Так мне хотелось, по крайней мере. Я приезжал в Таллин, по неделям пропадал в Никольской. Служил, помогал батюшке: чтецом, свещником, алтарником. Меня там полюбили. Старушки умилялись. Староста, начётчик, дал для чтения кипу старинных "Епархиальных ведомостей" из церковного архива. На меня смотрели все как на будущего батюшку. Я постился, читал все положенные молитвенные правила, часто причащался. Но и здесь, в среде этих простых и милых людей , маленькая моя душа не смогла найти своего дома. Насилие над собой совершал я, когда, отбросив похоти и мысли, шёл в храм только потому, что время молитвы настало. Что-то ужасно бесперспективное, мертвенное заключалось в том духе, том образе жизни, который преподавался здесь. Там, у Курикалова , - нецеломудренное самолюбование, возвеличивание своего ума; здесь - излишняя простота, нищенство, духовный провинциализм, отсутствие пути. (Простите меня, отче Олеже, но, думаю, вы и сами согласны с мной . ) В церковную жизнь тем не менее я ринулся с яростью и упоением, почти уверенный, что вот теперь и найду то, что искал. Бриллиант. Бесконечность. Вдохновенный полёт. Свободу. Когда первый раз постился Великим постом - не ел с постным маслом, и ничего жареного: одни каши и варёные овощи. Крёстная очень боялась; однажды застал её, украдкой кладущей мне масло в кашу; устроил скандал. От поста я ощущал прозрачную лёгкость и радовался, - но в первый же день Пасхи тяжело поругался с близкой мне женщиной... И прозрачный сосуд разлетелся. Кинулся в молитву. Молился помногу; в церковь ходил чуть не каждый день; исповедовался еженедельно; и перед сном и наутро читал Писание; исполнял целиком молитвенное правило; пытался и ночами без сна читать Псалтирь и молиться. Научило это меня многому. Изгонять лишние мысли. Сосредоточивать ум и волю. Доводить до конца любое дело, каким бы трудным и бессмысленным оно не казалось (нет ничего, что кажется столь трудным и бессмысленным в процессе делания, как молитва). Более того: я увидел такие прозрачные светлые дали, такую кристальную бесконечность бытия, которая только через искреннюю молитву и открывается. Мне казалось, что я уже почти вижу Бога. И Бог любил меня за это, я чувствовал Его любовь... Но... Любовь ко мне Божия - и это я тоже чувствовал - была так снисходительна, как к маленькому мальчику, только начинающему учить грамоту. И тут же видел: не те плоды приносит мой пост с молитвой! В церковь хожу - а Крёстную обидел. И институт для хождения в церковь прогулял, а там вру, что болею... Злоба, враньё, эгоизм... Нерешённые в самом себе вопросы. С женщиной живу - а люблю ли? Что-то опять неправильное, ложное. Не до конца иду, чего-то боюсь. Не до точки.
Вон - на иву села галка-Гамаюн, прокричала: "Что не отдал - съела моль!" Сед, а сердце своё не угомонил: в нём по камушкам гуляет алкоголь. По сосудикам бессонница тик-так, как по клавишам заика-чембалист. Ночь тиха. И даже улица тиха. Только пьяненький шатается чудак.
Тут, конечно, привлекало монашество. Почему не стал монахом? В начале своего знакомства с отцом Олегом я ездил в Пюхтицкий монастырь. Я договаривался ехать с батюшкой и матушкой, но не помню уже почему – опоздал , что ли , на поезд? - отправился один. Была неморозная зима, декабрь. Никола зимний. Автобус пробирался из Таллина по Ленинградскому шоссе, буксуя в серых сугробах под серым небом. В Раквере в автобус вошёл попик лет сорока с рыжеватой бородой, в скуфейке и ряске. Рядом со мной было свободное место. Сел. Всё-таки в те времена, ещё андроповские, встретить попа в рясе было редкостью. А тут оказалось, что он и едет туда же, куда и я: в Пюхтицы. И мне дорогу покажет. Назвался: отец Николай. Попик был набожный: каждый раз, как автобус трогался, он резко выпрямлялся и осенял себя крестным знамением, так сурово, вдумчиво. Понятно, проговорили мы всю дорогу о благочестивом. Он давал мне наставления, а я слушал. Доехали до Пюхтиц. Вышли из автобуса. Он подвёл меня к чтимому источнику, у которого, по преданию, являлась монахиням Богородица. Попрощался: до встречи в храме. И - пропал. Пока я шёл к воротам монастыря, во мне разрастались сомнения: да был ли он? Уж не Никола ли это Угодник? Так, по внешности, похож: лоб высокий, борода светлая, глаза добрые, лучистые... В монастырь пришёл, неся в себе ощущение чуда. В монастыре стояла поразительная тишина. Меня определили на жительство в одну из гостевых комнат. И постепенно ощущение чуда стало сменяться сознанием трудности. Трудный окружающий мир. Ужинать позвали наверх, где трапезовал только что рукоположенный дьякон, пожилой мужчина сурового вида и какой-то неумный. Сидели за столом двое-трое суровых мужчин и несколько пожилых женщин, не монахинь. Это всё были люди очень простые, типа скорее мещанского, чем крестьянского. Помолились, сели. Еда - капуста да картошка с постным маслом. Разговор тоже шёл какой-то суровый. Дьякон доминировал. Когда он открывал рот, все замолкали. - Он мне говорит - (имелся в виду какой-то баптист, а может, лютеранин) - Вот, он мне говорит: "Мол, Господь у нас один, во Христа и мы веруем, и вы; так значит, вы и мы одно и то же". А я-то ему и отвечаю: "А где крест на тебе, покажь!" А он: "Нету, мы крестов не носим". А я ему: "Ну так и иди отсюда, какой же ты христианин, если креста не носишь! Разный у нас Господь! И Христос разный! » К концу речи жёсткий, каркающий голос дьякона поднимался, торжествовал победу. Вот как он врага отбрил! Мужчины соглашались: "Да, правильно, хорошо". Женщины поддакивали. Потом съели капусту, благодарственную спели и разошлись. Меня отвели обратно в комнату (на этот раз сопровождала зоркая старуха) и заперли. Поставили на ночь ведро. Предупредили ещё, что ночью по монастырю собаки бегают. Чтобы не пытался выбраться. Я понимал, что эти тюремные меры - следствие трудного житья во враждебном окружении, но было обидно. Очень уж контрастировало с тем полётным чудом, тем прозрачным небом, которое вело меня сюда. На следующее утро встретил отца Олега, но он, такой родной в Таллине, как-то издали со мной поздоровался... Нет, тут всё - иное, недоверчивое, неприютное. Отстоял службу. Монахини пели, собравшись в круг, как будто своё дело делали, в котором я был ни им, никому не нужен. И тот попик, Николай, появился, тоже поклонился мне издали... Ну хоть улыбнулся заговорщицки. Уезжая из монастыря, я ничего не думал, но во мне отяготело что-то сложное - чувство огромного, важного, за два дня постигнутого опыта - и радость освобождения от него. Как-то радостно было, что вот - ЗИЛ едет, подвезёт; вот - город Йыхви, и название у него такое залихватское; а вот и автобус, шофёр-эстонец молчит и билеты продаёт... Я сел, автобус поехал, и я заснул. Ощущение чуждости, ненужности каждого, ненужности жизни - главное ощущение монастыря. Душевный неуют и холод необходим монаху... Но вообще-то зачем он? Как связать его с тем тёплым и светлым, что озарило меня в мои семнадцать лет? С тем, что озарило мир при самом его сотворении? У меня не связалось. В монастыре- этоя ясно почувствовал - не нужны никакие стихи. Даже гениальные. Никакие. Но нетерпимый максимализм веры, влекущий к монашескому уходу от мира, понятен мне и остался во мне. Если ты веришь по-настоящему - дойдёшь до крайностей. Если ты вообще настоящий - дойдёшь до крайностей. Жить по-настоящему - это и значит уходить ото всех, прибегать к ним, рваться к ним, любить их до саморазбивания - и уходить, в итоге уходить от них, от мира. Вся моя жизнь - уход... И - возвращение.
Ну куда ты? Ну чего тебя несёт - за живой водой, на волю из тепла? А в конце дороги - ссадины не в счёт - фонариная болтается петля. Беспросветно наше. Холодно. И смех замирает воробьишкой на губе. Смерть - она вдоль жизни, а не поперёк. Вот и всё признание моё тебе.
Что-то надо было делать, куда-то идти. Невероятная тоска нападала на меня иногда. Я всё неминуемее чувствовал, что надо возвращаться к стихам, что это - моё. Как-то раз зимой я пришёл домой с улицы - и вдруг увидел себя в зеркале: молодой, светлый, двадцатидвухлетний... И понял, что преступление перед Богом совершаю не тогда, когда не иду в храм, а тогда, когда стихов не пишу, душу не утруждаю. Надо было примирить и соединить в себе самом два несоединимых начала: церковность и поэзию. Устойчивых и плодотворных примеров такого соединения в русской культуре не припомню. Так, чтобы ни то ни другое не главенствовало, не помыкало. Я чувствовал, я был убеждён, что есть такое гениальное соединение веры и творчества, которое и поэзию выносит на беспредельные Божьи вершины, и Церкви сообщает тот свободный полёт, без которого нет вдохновения, нет цельной истины. Задача была поставлена , и я её осознал. Это окончательно явилось году к восемьдесят пятому. В стране вызревала перестройка, но мне не было дела до этого. Решение поставленной задачи требовало уединения, ухода, анахорезиса. В феврале восемьдесят пятого, за две недели до смерти Черненко и Мартовского пленума, в очень морозный день я поселился в дачном фанерном домике в Солнечном. В зимнем солнечном уединении с этого дня прожил почти пять лет. Летом - Таллин, Никольская плюс работа (из Фарминститута ушёл с четвёртого курса: никак было, в церковь убегал каждую субботу; химию возненавидел, а уж аптекарские специальности! помилуй Бог! До сих пор мурашки по коже). Работал вот в каком месте: в маленьком мирненьком Ботаническом садике университета: если кто был в универститете - помнит: за старым физфаком, между зданием циклотрона и виварием... И в это же время очень много пришлось читать. Решение задачи требовало двух условий: полного, страшного уединения - раз. И два: множества мыслей, которые не могли родиться без книг. Так образовался треугольник: угол первый - Ботсад, где райская работа, зелёное спокойствие растений, весёлое общение с людьми; угол второй - библиотека им. Горького в универе: там непрерывное чтение, от открытия до закрытия, по тем дням, когда нет Ботсада (работал на полставки, через день); третий угол - Солнечное, безлюдье (там зимой по будням никого не было), тишина, топка печки, колка дров, прогулки по лесу - и мысли, мысли, мысли. И попытки стихов. В сущности, эти пять лет я прожил как, действительно, анахорет. Сколько было прочитано! Абеляр, Аввакум, Августин, Аверинцев, Аверченко, Аврелий, Авсоний, Адамович, Азадовский, Акоминат, Алданов, Алпатов, Аммиан, Амусин, Андреев, Ансельм, Аполлинер, Аполлодор, Апулей, Аристотель, Аристофан, Афанасьев... и так - до "я". Сколько передумано! Ради дум - пожертвовано всем. Мне уже было под тридцать, а ни одна строчка, написанная мной, ещё не была опубликована. Да я и не думал об этом. Перед лицом Бога это было всё равно. И даже смешно думать о такой нелепой мелочи. Я должен был что-то услышать, что-то поймать, как ловит антенна из космоса, из бесконечности приходящий радиосигнал. Бесконечность искала меня. Я должен был сосредоточить всего себя на этом. И другой важной, истинной работы у меня не было. Я вот так об этом тогда размышлял:
О РАБОТЕ - СТИХАХ. Моя единственная работа - Бог. Моя работа - ходить из угла в угл. Не думать даже. Стоять , закрыв глаза, не чувствуя, не слыша. Моя работа - всё слышать, всё принять. Где-то играют, а я эту музыку запишу. Я всё из себя рождаю. Моя работа - родить. Надо того добиться, чтобы писать только тогда, когда Бог приказывает (1987) .
Но - не получалось. Ничего не шло гладко. Первое: меня никто не понимал, не хотел понять. Идея соединения-венчания Церкви и Поэзии не вдохновляла тех, кого я хотел считать себе подобными. Если и случались эпизодические единомышленники, то не было едино-дельников. Лурье провалился в обскурантизм... А может, мне просто показалось, что провалился; может, это я был глух к нему и к его истине. Мы стали друг другу неприятны, из моей жизни он пропал. Пропала и Маша. Скучно и всё скучнее становилось мне у высокоумного Курикалова. Общение с "литераторами" воняло страшной фальшью. ЛИТО существовало, но там царили тягомотные сумасшедшие и девицы, и не талантливые, и, увы, некрасивые. Что-то угасало в старой литературной жизни. Мертворождённые явления вроде нешитовского "Слова" (о нём - в главе про Таню Мнёву) не могли меня вытащить из солнечного скита. Как я ощущал себя, когда, выбираясь из пустыни в город, общался там с народом пишущим , - выявилось однажды в стихе: Я здесь один - с горячкой лимфы. с горючим горлом Аввакума. На пуль плацу - с тоской кривою. В их рукописях я - лакуна. Как мне, живому, в этом морге Я уходил в полное одиночество. Но беда была не в этом; это бы даже хорошо было: оставаться один я привык. Беда в том, что бесконечность и Бог, они, то, что я так тяжко и мучительно ощущал в себе, - не рождались в стихах. Сколько бы я ни теоретизировал о божественной природе творчества, сколько бы ни верил в то, что Церковь, тело Христово, невеста Христова, есть дом вдохновения и поэзии - я не мог доказать это на практике самому себе. Стихи писались, но до чего же это всё было - не то! Постоянная мука недовоплощения. Нарастало сопротивление самому себе. Ненависть к этому упрямому миру. Опять я чувствовал, что какой-то бесконечно важный фактор мироздания не учтён мной, ускользает от меня. Меня это бесило. От уединённо-благочестивых монашеских размышлений и прозрений меня швыряло в отчаянные пьянки, драки, бестолковые попытки любви. Три почти подряд дневниковые записи: ДАТА ИКС. ...Побывал на ЛИТО. Тоска-тощища. Читала старуха - директор библиотеки. Стихи о любви, о разводе, детях - типа "как ты мог...", "я тебя так безумно любила"... "О вопль женщин всех времен..." В тот же вечер у Голынки пили. Была там какая-то девка с огромной жопой. Сама маленькая, талия тоненькая - а жопа во. Глядя на её жопу, я напился. Домой приполз в четыре часа ночи. ЧЕРЕЗ ДЕНЬ. ...Мне бессмертие нужно. Верю ли я в Воскресение? Верю детской верой, т.е. ни на чём не основанной. Потому что иначе - погиб. Закон жизни, самая природа жизни кричит о Воскресении. Но люди! Но я! Мир благословен, но люди прокляты. Почему так получается, что люди не понимают, не принимают друг друга , и из-за этого все враги? Не славы мне нужно от людей, а любви, - чтобы им всем быть во мне и мне в них во всех. Ненавижу - и люблю. Презираю - и люблю. Боюсь. Не в стихах суть. Стихи - средство сказать. Сказать - завоевать человека. Смысл всякого "сказать" - объяснение в любви. Единственная слава, достойная человека , - слава завоевателя. Единственное дело, достойное человека , - писать стихи. И одна радость человеку дана - в любви. Стихи - единственное средство. Я привязан к стихам, как телега к лошади, как утопленник к камню. Привязали - и пишу. Крест. Неизбежность. Да минует меня чаша сия. И - Зачем Ты меня оставил. ЕЩЁ ЧЕРЕЗ ПАРУ ДНЕЙ. ...Гнусная, до бесчувствия, попойка на работе. Блядь Юлька! С Шурой вздумала... Жаль Шуру - ударил я его, а её надо бы, надо. Как страшно это - искать в человеке Бога, рыть, ковырять в нём - а там оказывается пустота, да две-три мысли как клопиные яйца. (КОММЕНТАРИЙ. Попойку на работе - помню. Работал в Ботсаду. Там стоял скелет какого-то зверька, может быть, обезьянки. Приревновав вышеохарактеризованную Ю. к некоему Ш., я бросился с этим скелетом на этого Ш., худощавого юношу-очкарика самого мирного типа. Ю. убежала. В ходе драки от скелета осталась одна железяка, на которой крепились кости. Эту железяку я запустил в голову отступающему Ш. К счастью, промахнулся. Обошлось без жертв. А то сидел бы в тюрьме: железяка-то была достаточная. Потом пошёл со зла бить посуду. Глупо, пошло, смешно.) А в то же время происходила и нормальная жизнь. Шла вовсю перестройка. В Солнечном плыла первая весенняя жара, когда взорвался Чернобыль. Ночью я видел яркий падающий метеорит. Образовалась и активничала Группа Спасения; я участвовал в её митингах, в чтениях стихов на улицах и в залах. Тут же познакомился с массой новых людей. Апогея всё это достигло в восемьдесят девятом-девяностом: происходили выборы. Я писал какие-от тексты для Группы Спасения. В это же время переводил немцев, экспрессионистов, для книги "Сумерки человечества". В это же время появились как-то первые публикации... Всё это было, и всё это проскользило мимо. Как-то так случились, что и женился, и ребёнка родил. Всё это было важно, всё это шло через меня, но - мимо. Главное было - искание Бога и ожидание настоящих стихов. Ещё одна самоцитата (1987, по-видимому): "Я шёл лесной дорожкой в Солнечном, когда понял вдруг, что Истина есть не "что", а "Кто": Некто прекрасный, Кого узнают как знакомого человека. И это было так, как будто я встретил Тебя идущим по дорожке навстречу мне; Ты был в белой одежде, как весенний снег вокруг, и как бело-серое - тоже в одеждах - небо. На голове Твоей был венец, а вокруг - ели и берёзы, и весь лес, и уходящая дорога - вперёд и вверх - все они свидетели и хранители нашей встречи - были живы и одушевлены, до того, что я чуть ли не взгляды их помню. Это был один из тех моментов, когда невероятно чувствуешь реальность всего, сверхреальность: какое-то преображение охватывает всё, тебя и окружающее. Я знал это преображение (всё становится всем) с детства. Я помню потрясающие почти до обморока моменты, когда окружающее менялось, я вдруг начинал видеть его как со стороны: всё, и себя самого, как в кино. И всё самое привычное и самое простое наполнялось значением. Всё становилось невыносимо полным - я не выдерживал - это была мировая гармония - но мгновение (цена ему - вечность) проходило - и наступала тяжёлая головная боль, до слёз и тошноты Я знал эти вечные минуты преображения, когда свет сходил на меня и на всё. Имя этому - Тайна..."
Назревал новый взрыв, новый переворот в жизни. Судорога и свет. Допросил мя боярин, Заканчивались восьмидесятые. Жизнь, которую я так всегда любил, выталкивала меня из себя. |