Анджей Иконников-Галицкий

ПАМЯТИ ПРОПУЩЕННОГО ПОКОЛЕНИЯ
Глава из книги "Пропущенное поколение"


В тысяча девятьсот восьмидесятом году, в июне, я шёл по Невскому. Я вышел гулять - я любил в те годы гулять по Невскому. Я шёл между Маяковской и Владимирским, когда почувствовал, что навстречу мне движется какое-то сверхъестественное явление. Когда я почувствовал это, я посмотрел вперёд и увидел, что навстречу мне идёт поэт Виктор Соснора. Он был худ, длинно- и в то же время седо-влас, одет в синий джинсовый костюм, странно молодивший его сорокапятилетнее существо; на темносеребряных волосах - крупная синяя кепка; в лице виделось что-то страшное - тени вокруг рта, и глаза, уходящие в чёрную бесконечность. В правой руке зонт.

Соснора был пьян. Но он был не пьян. Он шёл ровно, глядел прямо и говорил чётко. Он сказал мне:

- А, здравствуй, Анджей!

И потом:

- Ты не торопишься?

- Да нет, гуляю.

- Пошли вместе.

Мы пошли. У кинотеатра "Художественный" нам встретилась Маша Трофимчик, восемнадцатилетняя роковая девушка и поэтесса, в которую я готовился быть влюблён. (Мне не исполнилось и девятнадцати.) Маша шла в "Сайгон", тот, что на углу Невского и Владимирского, на свидание с восемнадцатилетним поэтом, теоретиком и демоном Вадимом Лурье. Мы назначили Маше встречу в странном месте - у сберкассы на улице Маяковского - и разошлись. Мы с Соснорой пришли на улицу Маяковского, где ждал плотный грубоватый человек лет сорока с неумным лицом. Соснора сказал мне (так, чтобы тот не слышал):

- Это мой адъютант. Мне нужно иметь адъютанта. Он дурак, но мне удобен. Без адъютанта нельзя.

Соснора взял в сберкассе деньги, и мы, не дожидаясь Маши, пошли по Невскому, но по другой стороне и в обратном направлении. Там, где сейчас ресторан "Магриб", в особняке Юсупова, он же дом Всероссийского театрального общества, в низке (это помнят все жители Ленинграда, ещё не ставшего Петербургом) был винный магазин и разливуха. Там наливали шампанское и коньяк. Мы втроём спустились туда. Соснора и адьютант взяли по двести коньяку, и мне сто пятьдесят, и по конфетке. Выпили. Я впервые пил коньяк. Он был прозрачен, терпко-горек, в нём играли световые лучи.

Мы вышли - всем стало жарко - взяли машину и поехали на Обводный канал, где, в Доме культуры имени наркомпрода Цюрупы, должно было состояться занятие ЛИТО (литературного объединения), которым руководил Соснора. По дороге, правда, мы заезжали ещё куда-то, не помню куда, потому что стал пьян. Соснора - безмерно пьянее меня; не терял лица, но глаза его необратимо ушли в бесконечность, речь перестала быть понятной, и в движениях обнаружилась неожиданная беспомощность. Так например, он захотел выйти из машины - и не смог нажать ручку. Только адьютант своей массивной трезвостью спасал нас. Мы приехали в ЛИТО.

Когда приехали в ЛИТО, там уже ждали Маша Трофимчик, Вадим Лурье и Таня Кауфман. В комнате валялись брошенные инструменты духового оркестра. Делать было нечего. Мы пьяны, а те трезвы. Соснора вытащил из груды металла какую-то закрученную трубу и стал дуть в неё. Звука не получалось. Попробуйте, если вы не профессионал, подуть в трубу, и вы поймёте, как это было неприятно. Потом он сел на диван, обнял Машу, потом - Таню, и стал уговаривать их отправиться пить с ним. Адъютант побежал за такси. Сосноре становилось явно плохо. Ему бы лучше было уехать. Он не хотел один, но девушки не хотели с ним. Но ему стало совсем плохо. Адъютант увёз его.

Мы пошли гулять. Глубокой белой ночью мы стояли на Никольском кладбище Александро-Невской лавры, перед зданием церкви, тогда разорённым и полным осквернения, примерно на том месте, где сейчас похоронена Старовойтова, неподалёку от того места, где покоится нынче Лев Николаевич Гумилёв. Старовойтову, естественно, тогда никто не знал, а ко Льву Николаевичу мы все ходили на лекции. В стороне виднелась вызывающе ухоженная, совсем недавняя могила митрополита Ленинградского и Новгородского Никодима. Вокруг всё кладбище представляло собой вид идеального запустения. Разрушенные склепы и разбитые кресты. Мы говорили о Фрейде, и о поэзии, и о том, почему педераст Витя часто моется под душем. Потом - в первом часу, перед закрытием метро - разошлись.

 

Нет, я всё, кажется, путаю. На кладбище мы ходили в другой раз. А может быть, в тот самый. А может, вообще ничего этого не было. Вот что точно было: в тысяча девятьсот девяносто девятом году был Международный конгресс поэтов в Таврическом дворце. Там я встретил Соснору. Прошло девятнадцать лет, день в день. Девятнадцать. Он шёл, мертвенно-светел, и ничего не слышал. Он оглох восемнадцать лет назад, когда его вытащили врачи с того света при помощи антибиотиков. Его вытащили, а слух потерялся. За ухом Сосноры сидит бесполезный кусок пластмассы - слуховой аппарат. Соснора всё равно не слышит. Я подошёл к нему. Увидев меня, он сказал невнятным искусственным голосом:

- А, здравствуй, Анджей. Ну, как дела?

Я пожал его восковую руку, вручил ему журнал с моей статьёй о нём и пошёл своей дорогой. А Соснора пошёл в сторону скамейки. Его рот был синь и глаза уходили в бесцветную бес....

На этом Конгрессе кругом были мертвецы. Мертвецкая. В мертвенном освещении, под гигантскими лампами Большого зала, где перемещаются тени Николая II , Родзянко, Чернова, Пуришкевича и матроса Железняка. Главных мертвецов посадили в президиум. Б. А-на, А. Б-в, Р. К-ва, Н. К-н, А. К-р и почему-то композитор А. П-в. Буквы от имён. Я выслушал речь губернатора и ушёл пить в буфет.

Я помню, как на одной пьянке в апреле восьмидесятого года Соснора читал стихи великолепным и страшным голосом:

Бил верховный час - двенадцать. Думается: что мне делать
Над финалом фолианта знаний Индии и дня.

Змийка с глазиком бурлила в колбе винного бокала.
Глаз-фиалка, глаз-фиалка заморгался у меня.
Древо знанья - дурь за темя: "Мир лишь звон, а мы лишь звенья"...

...Гоголю ещё семнадцать, площадь же уже Сенатска,
Пушкин вычеркнут из списка, Лермонтова демонизм
Ещё ящеркой в ресницах, ещё рано на рапирах
Днесь...

...Что вам, Эдгар, наша Росса? Ваши рифмы - Аараф-роза,
Наши рифмы - риск и розга, и кираса, и Иркутск.
Где вам с рюмкой-реомюром - с нашим спиртом-цельсий-рудам?
У Урала - Улялюмы? Крестной кровью из искусств?
Ваша дамская свинина - для Дамасского сонета?
Русский мальчик с револьвером -
икс?

Вот - грядет он в бакенбардах. Вот - грозит Кавказу в бурках.
В лодке-люльке на Лубянке пишет с пулей "не винить".
Вот он в Англетере вены водит бритвой. Мы виновны:
Напустили крови в ванны и купаемся во в них...

Потом он стал обнимать девушек и уговаривать их ехать с ним - то ли в Индию, то ли в баню. Он был в запое, он только что написал книгу "Верховный час", и только что умерла его первая жена, Марина. Собственно говоря, она покончила с собой.

Я это всё навсегда запомнил.

"...и купаемся во в них..."

...По Московскому проспекту навстречу мне шёл семидесятилетний поэт Глеб Горбовский. Это было тринадцатого декабря (мои именины) девяносто девятого года. Я был трезв. И Горбовский был трезв. Он шёл с кошёлкой, плохо выбритый и плохо одетый. В кошёлке лежала какая-то еда и, возможно, бутылки. Он смотрел в очки перед собою, и на его лице не выражалось ни особых мыслей, ни особых чувств. Кроме, разве что, мыслей: "дойти" и "не упасть". Миллионы пенсионеров, пьющих и непьющих, возвращаются так по улицам из магазинов домой. Горбовский прошёл сквозь меня взглядом, в котором не было ничего, и, естественно, не узнал.

Я был ему представлен на дурацком Конгрессе поэтов в Таврическом дворце, когда, воспользовавшись первым перерывом, я сбежал из огромной мертвецкой, именуемой Большим залом, в буфет. Взял водки. Пришёл Горбовский в сопровождении адъютанта, и тоже взял водки. И сел за столик. Он выпил, и, так как у него не было денег, адъютант взял ему ещё. Горбовский стал пьян. Он только что читал с трибуны в той самой мертвецкой, где витал и вечно будет витать дух романовской совпартшколы. Он был пьян по-стариковски. Он делал неверные движения, порываясь опрокинуть стакан, отодвигаемый каждый раз заботливым адъютантом. Он говорил и шумел, повторяя слова и фразы, бессмысленно и умно. Он смотрел на меня и явно не видел. Он видел что-то другое. Так же, как, идя по Московскому проспекту с кошёлкой навстречу мне, он видел что-то другое. Ему было всё равно.

Всё равно: Конгресс ли это поэтов, Московский ли это проспект. Я ли, адьютант ли, жена Лидия Гладкая или кто-то ещё. Кто-то или что-то перед глазами. Мелькают, снуют. Мешают видеть то единственное, что так важно, так необходимо увидеть за считанные минуты, что остаются нам всем до смерти.

Человек, плохо выбритый, лет семидесяти, в жалком пенсионерском пальто и забрызганных башмаках, шёл с кошёлкой навстречу мне и смотрел в очки, в которых отражались его стариковские водянистые глаза.

Два его стихотворения известны всем. Нация, рассеянная по земному шару, бесчисленная, как песок морской, поёт и произносит их. И будет произносить, пока существует. Они - часть её Библии, её Псалтири и её Песни песней. "Сижу на нарах, как король на именинах...” "В деревне Малая Сосновка ему приснились в эту ночь..." Никому не известный бедный старик, внимательно посмотрел на светофор и начал со стариковской осторожностью перебираться на ту сторону проспекта. Домой.

Он вышел родом из народа. Он вышел - и упал на снег.

 

Июньским днем 1980 года мне позвонил Соснора и сказал:

- Анджей! Я тебя очень прошу... Я сейчас в состоянии выхода из всего этого... Жуткого, ужасного, но всё-таки выхода... Я на Васильевском... Мне нужно идти, а я боюсь, мне очень плохо, я просто боюсь не дойти...

Его голос был потусторонне-жалок. Я поехал выручать. Мне было восемнадцать лет, я до этого один раз пил коньяк и раз пять-шесть водку. Я не знал, что такое - пить. Я встретил Соснору на углу Большого проспекта и Шестой линии. Он был изрядно пьян и с трудом держался на ногах, но глядел прямо, в бесконечность, и говорил чётко.

- Мы сейчас пойдём к одной бабе. Сейчас позвоним и пойдём.

Мы медленно пошли по Шестой линии. Зашли в крохотную разливуху. Соснора взял двести шампанского и выпил не отрываясь, как пьёт измученный жаждой человек. Ему стало лучше. Мы пошли дальше.

Сначала он говорил мрачные вещи. (Я помню почти дословно. Придя домой, я это всё записал - не знаю почему.) Он говорил, что все подохнут.

- Вот я подохну, и подохну скоро - что будет делать моя жена? Что будете делать все вы? А когда подохнет эта баба, к которой мы идём, что будут делать двое её очаровательных малюток? Их же сожрут. - (Со-жрут - это он повторил усиленно чётко.)

Свернули на Средний.

- ...Если Лурье ничего не будет делать самостоятельно, я издам этот альманах на Западе... - (Речь шла о проекте безумца Лурье, об альманахе стихов настоящей поэзии Питера.)

- ...Вот предыдущие ЛИТО - это были просто гаремы. Там ничего не было кроме ебли...

Действие двухсот грамм постепенно прекращалось. Ему становилось плохо.

- Видишь, Анджей, того человека? Вон, вышел из магазина? Это Горбовский. За водкой, наверно, ходил.

Видимо, Сосноре мерещилось. Горбовского в том магазине быть не могло: он десять лет как бросил пить и жил в другом районе. Но это был магазин – вход с угла огромного дома с башней, где помещалась знаменитая общага Горного института, помнившая былые кутежи Горбовского. (Про то, как пил Горбовский, ходили легенды. "Знаешь, как Глеб пил? Он меньше пяти бутылок в день не выпивал. Закусывал только килькой: в кармане носил..." В восемьдесят пятом, кажется, году я видел Горбовского в президиуме, в Союзе писателей, на открытии какой-то конференции. Приличный, скучный, в галстуке...)

Пришли к "этой бабе". Василеостровская трущоба, старый дом, двор-колодец, квартира почти без мебели, обои порваны и забрызганы невесть чем. Неряшливо постланная кровать, грубый стол. Здесь пили, и пили не один день; может быть, и не одну неделю. Хозяйка открыла дверь и ушла в холодную тьму квартиры. Сначала мне показалось, что ей лет двадцать. Глянув на неё второй раз, за столом, я увидел, что она - старуха. Щербатый рот, синие венозные морщины, ползущие от красивых бессмысленно-водянистых глаз; глаза эти были направлены в бесконечность - видимо, ту же, в которую глядел Соснора.

На столе появилась водка и колбаса; за столом - толстый математик Володя, добрый, с бородой. Водку и колбасу он принёс. Сели. Налили водки. Сосноре налили полную чашку водки и рядом поставили миску воды. (Бегали дети: двое, лет, наверно, трёх и пяти, очень красивые и очень грязные. Дети побегали, побегали и убежали.) Мы выпили. Соснора взял чашку двумя руками, не отрываясь выпил её всю, потом выпил миску воды, встал, ушёл в соседнюю комнату, лёг на диван и заснул.

Володя допил водку. Женщина пила мало, я тоже. Пошли в магазин, ещё за водкой и за колбасой. Я не знал, что мне делать, и попрощался. Стоя на остановке, я видел, как толстый сутуловатый Володя и стройная светленькая его спутница (издали снова казалось, что ей двадцать лет) идут, о чём-то разговаривая, в провал Пятнадцатой линии, в сторону холодного сумрачного дома, в глубине которого, напившись водки, спит на диване поэт Виктор Соснора, и рядом с ним на замусоренном полу играют оборванные, божественно красивые дети.

Я не верю в поколения. Их нет. (Впрочем, это неверие в поколения - тоже черта поколения.) Поколение - это строй: серые, с одинаковыми головами, одинаковыми глазами. Никто - настоящий - не ходит строем. Поколение - это те, кто говорит о себе "Мы". Поэт - всегда "Я", и никогда не "Мы". Поколение поэтов - нонсенс.

Но есть условия времени и пространства. Время и место рождения - и есть судьба. В этом смысле права астрология. Талант во внутренней сущности своей не зависит от условий места и времени, как и от взаимного расположения Земли и звёзд. Но путь таланта, его отношения с миром, с вещами и людьми, мир наполняющими, - определяются этими условиями. Люди, родившиеся и выросшие в одну эпоху, несут в себе нечто общее. При этом они остаются бесконечно разными, друг от друга далёкими: их личности и их таланты.

Об этом можно сказать ещё и так: их лирические герои живут в сюжете одного романа.

 

Жанр этой книги определяется двояко. Это - сборник стихов десятка авторов со статьями о каждом из них. Одновременно - сочинение сюжетное и авторское, нечто вроде романа со стихами. О судьбе поколения, которого нет. Всё в этой книге страшно субъективно. Моя любовь, мой роман. Прошу не обижаться тех, кто волею судьбы стал - или, наоборот, не стал - героем этого романа.

Теперь о поколении. Возрастные границы его размыты: кому-то немного за тридцать, кому-то уже хорошо за сорок. Важен не возраст. Все эти люди выросли, сложились, впервые проявили себя - как личности и как таланты - до восемьдесят шестого года, до перестройки, до раскачки, до катастрофы, до рассвета. Они родились и выросли впотьмах, в безопасном, тёплом, тёмном и бесконечно скучном подполье застойного времени. В отличие от поколений последующих и предыдущих у них не было надежды - а следовательно, была абсолютная свобода. Они не видели света, верили, что он существует только в мире ином, и поэтому не гонялись за обманками, тенями и солнечными зайчиками, а так, жили и ждали - смерти и Воскресения. Бессмысленно было суетиться, некому продаваться, можно было оставаться честным, читать книги и говорить что думаешь. Они привыкли жить малыми сообществами, в коих царили свобода и братство, а большой внешний мир воспринимать как источник насилия и зла. Когда этот большой мир вторгся в жизнь каждого и настал устрашающий рассвет, они не изменились, не побежали: они посуетились немного, чуть-чуть, - и тихонечко пошли, каждый своей дорогой.

Теперь о героях. Все они поэты. Все не молоды. Никто из них не знаменит. Все они талантливы, а некоторые - очень. Я скажу ответственно: у каждого из них есть свой гений и крылья за спиной. Они все более или менее устроились в жизни: никто не нищенствует, а кое-кто и процветает. Почти все успешно профессионализировались, пишут статьи, переводят, преподают. Обыватели. Никто не погиб ни в двадцать семь, ни в тридцать три. И в то же время никто не изменил себе, не "прогнулся под изменчивый мир", не продал душу никакому дьяволу - что так легко и так хочется сделать в эпоху перемен. Если бы надо было погибнуть в тридцать три или в двадцать семь - я думаю, они погибли бы. Они - герои и пророки: герои, не совершившие подвига, и пророки, чьи голоса не были услышаны.

Их главное общее: истина каждого из них, гений каждого из них, их сокровенные "я" были явлены миру - и были отвергнуты миром. Все герои этой книги оказались не востребованы в своём главном, поэтическом, качестве. Или, по крайней мере, востребованы далеко не в меру своего таланта. Они пропустили уходящий мир, как переполненный автобус.

Значит, уже всё. Поэт в тридцать лет - конченый человек. Они живут, действуют, набираются ума и развивают свои таланты, но они - конченые люди.

Это - несправедливо. Ну и хорошо. Бог несправедлив только к тем, кого любит. Я тоже, в сущности, люблю их и тоже несправедлив к ним. Мне обидно было бы умереть с сознанием того, что всё, явленное героями этой книги, так и осталось в столах и в бумагах, никому не известное, не взятое. В чём-то они были правы: Истинный Свет - не от мира сего. В их стихах и в их жизни - много Истинного Света. Много просто хороших стихов.

Согласно биологическому закону, люди этого поколения сейчас постепенно приходят и со временем придут к власти в стране и что-нибудь да натворят. Уже поэтому духовная судьба десятка незаурядных его представителей должна быть явлена и проанализирована. Да и детям интересно будет узнать, какими чудаками были их родители.

Вот кое-какие условия места и времени, в которых формировалась судьба поколения (по крайней мере, то, что я по себе помню).

Я родился в год полёта Гагарина и через шестнадцать с половиной лет после окончания Войны. Это произошло в самой большой, самой сильной, самой лучшей стране на свете, в самом прекрасном её городе. Я, когда был маленький, но уже начал что-то соображать, всё время удивлялся этому поразительному стечению обстоятельств: самый лучший город, самая лучшая страна, самые лучшие люди вокруг... Объяснить всё это простым совпадением было невозможно; очевидно было вмешательство Высшей разумной воли. Так зарождалось сознание богоизбранности.

Люди, знающие, что их жизнь управляется бесконечно-высшими силами, не могут не сознавать величие вместившей их страны. Первое острое жизненное переживание, которое я запомнил, было переживание патриотизма. Оно было чисто русским: только русский патриотизм начинается с крика "Наших бьют!". Это было в шестьдесят восьмом году. Тогда случились два знамения, одно за другим: наши войска вошли в Чехословакию и зимняя Олимпиада в Гренобле.

Мне было шесть лет, и я чувствовал настроения взрослых, не мог в них ошибаться. Это было изумление, оскорблённая растерянность, выражаемая словами: "Наших бьют!" События в Чехословакии были восприняты подавляющим, огромным большинством народа, всей нацией - как внезапное, неспровоцированное оскорбление; ввод советских войск - как достойный ответ; солдат жалели; чехов не понимали; видели в их поступках трагическое недоразумение, вызванное происками западных врагов. ( Vox populi - vox Dei ; с точки зрения жизненных интересов нации так оно и было).

Потом наших освистали в Гренобле. Белоусова и Протопопов катались по льду не слыша музыки из-за свиста и шума. Но они катались красиво, они были героями, и они победили. Это был праздник. Таким же праздником становилась каждая победа наших хоккеистов. Все - даже женщины - болели за них. Мы, то есть мы все, наши, советские, русские, - были правы, абсолютно правы: ведь в самом деле, безобразно и подло освистывать и оплёвывать хороших спортсменов из-за того, что политики приняли не то решение. Моё детское ощущение по этому поводу: правых и хороших всегда обижают и бьют. Они должны бороться и быть героями. Романтическая и героическая установка. Поколение усваивало её. Прав и счастлив герой, который борется, погибает и побеждает. Всем и каждому в моём поколении хоть раз в жизни хотелось стать героем.

За героев переживали. Они были как близкие люди. Помню: убили Кеннеди Роберта. Мне было пять лет. Мы ехали откуда-то на машине, и на перекрёстке соседний таксист передал нашему таксисту газету:

- Слышал? Читал? Кеннеди убили!

Дома собрались родственники и знакомые. Все нервничали. Все были возмущены. Сначала убили Джона, потом Мартина Лютера, а теперь - Роберта. Возмутительно. Безобразие. Что же это делается в Америке! Кеннеди Первый был герой, потому что красавец. Мартин Лютер Кинг - потому что боролся за права обездоленных. Роберт - потому что его убили ни за что. Всё это принималось близко к сердцу. Я начинал сознавать: то, что происходит на другом краю земли, надобно принимать близко к сердцу, ибо весь мир - мой; в нём всё взаимосвязано и важно, в нём повсюду светлые герои борются с мрачными врагами. Силы Космоса со слугами Хаоса.

Космонавты. Они были главными героями для всех: для взрослых и для младенцев. Но - только наши космонавты. Деление на наших и не наших, белых и красных, русских и фашистов - осталось у поколения в крови. Дети играли в войну в "наших" и "немцев", и быть немцем никто не хотел, это считалось подло. В играх взрослых Кеннеди и Кинг принимались как почти наши (потому их и убили); но астронавты - Армстронг или О'Нил - лишь как непонятное и ненужное дополнение к нашим Героям Космоса.

С космонавтов и начался, наверно, трагический разлад в самоощущении поколения. Первая трагедия, об которую раскололось моё детское сознание, была гибель космонавтов. Сгорел Комаров. Потом мёртвыми оказались внутри спускаемого аппарата трое молодых и прекрасных: Волков, Добровольский, Пацаев. Мир, в котором герои гибнут бессмысленно, есть мир трагедии. Прекрасное - под угрозой.

Так начинался перелом - от шестидесятых к семидесятым. Поразительно, до чего разными по духу были эти два десятилетия. Как "Новый мир" Твардовского и он же Наровчатова. В семидесятые годы страна чувствовала себя как раковый больной, ещё не знающий, что он болен: ничего не происходит, но безотчёное внутреннее беспокойство и легкие необъяснимые боли становятся навязчивы, не дают радоваться.

Привычка жить с ощущением скрытой угрозы, подкрадывающегося зла, тени за плечом - одна из характерных черт поколения, выросшего в самые благополучные и безопасные в истории этой страны времена. Угроза доноса, или призыва в армию, или атомной войны, или чего-то ещё, неуправляемого, безликого и неостановимого, маячила всё время в неясной дали и всё отчётливее осознавалась по мере взросления. Чувство наползающей, неумолимой, но неявной угрозы есть чувство апокалиптическое. Погибельные тучи над страной, её героями, её взрослыми и детьми стали сгущаться в семидесятые годы. Безнаказанная расправа "там" с Альенде, бегство "туда" тех самых Белоусовой и Протопопова, высылка Солженицына, отсутствие колбасы, очевидное одряхление власти, дыхание диссидентства, слухи о взятках, космические неудачи "Союза" и прорыв американцев на Луну, - всё это сплеталось в босховский апокалиптический круг. Чувствовался скорый конец незыблемого мира, и всё понятнее становилось, что "падение дому того будет великое".

Герой Апокалипсиса - пророк. В условиях надвигающегося конца света герой превращается в пророка и побивается каменьями. Пророк - всегда одинок и юродив. Одиночество и разъединённость изначально, объективно присутствовали в жизни поколения, три четверти которого выросли в распавшихся семьях, а половина - были единственными детьми. Знаки менялись постепенно: если в шестидесятые годы я мечтал о героическом подвиге ради людей, чтобы они увидели и изумились, то в семидесятые я (в воображении) уже стоял один против жестокой, вооружённой камнями толпы. Моим любимым стихотворением Пушкина был "Пророк"; Лермонтова - тоже "Пророк".

Постепенно, годам к пятнадцати, к комсомольским годам, враждебная толпа, "чернь тупая", отождествилась в моём сознании с государством, с советским строем. Всё повернулось на сто восемьдесят градусов, и я возненавидел Державу, которой гордился. Две объективные истины предстали передо мной: наша страна - великая страна; наша страна - страшная страна. Эти две истины, как две льдины, сдавили моё сознание. Выход был один: вверх. Я посмотрел вверх - и увидел там Бога.

Это поколение как никакое другое захотело поверить в Бога. Ради этого, ради спасения в вере, стоило отречься от дома, от родителей, от жизненной выгоды, от всего. Поверить в Бога было непросто, потому что учиться вере было не у кого... почти не у кого. Жили ещё старики, и некоторым везло на стариков. Мне повезло: у меня была Крёстная. Она родилась в прошлом веке, она помнила девятьсот пятый год, она видела государя, она училась в монастырской школе, попечительницей которой была вдова Победоносцева. Она, вольно или невольно, учила меня вере и Церкви; через неё осуществилась связь времён. Поколение, о котором речь, оказалось последним, которое ещё ощущало эту связь. Слабо, но ощущало.

 

Откуда взялось писание стихов? Оттого, что, взглянув вверх, увидел там Бога.

Тут всё связалось: и мистическая вера в Слово, и патриотическая вера именно в русское слово, и чувство одиночества, и романтическо-героический идеал, и ожидание конца света, и жажда пророчества - всё.

Слово "Поэт" высоко стояло перед умственными очами поколения. Оно произносилось с большой буквы. Повальная мода на стихи, правда, давно прошла, забылись толпы поклонников поэзии в залах и на стадионах - об этом навсегда остался мечтательно вспоминать один лишь Андрей Вознесенский. Но статус поэта был высок - выше, чем статус певца песен. Девушки влюблялись в поэта. Он, следовательно, был героем своего времени. И - по определению - пророком. Неудивительно, что энергия и талант многих пассионариев этого поколения стали реализовывать себя в стихах.

В конце семидесятых - начале восьмидесятых в Ленинграде светились несколько огоньков, на которые слетались «бабочки поэтиных сердец». Во Дворце пионеров литературный клуб "Дерзание" собирал пишущих прозу, стихи и прочую литературу школьников. Для юношества постарше притягательны были ЛИТО: Германа Гоппе в "Смене", Вячеслава Лейкина в "Ленинских искрах", Александра Кушнера, Виктора Сосноры и ещё несколько. Были и переводческие семинары: Линецкой, Вахтина (с восточных языков), Топорова. Наиболее яркие юные таланты сходились в главных трёх точках: у Сосноры, у Лейкина и у Топорова. Понятно, почему у них. Здесь господствовало бескомпромиссное отношение к стихам и к жизни. При всей - гигантской - разнице между этими тремя людьми во всём, в одном они были схожи: в безоговорочной своей настоящести. Для подрастающего поколения это были искомые образцы: пророк (Соснора), герой сражающийся (Топоров), герой тихого противостояния (Лейкин). Благополучные и сытые (Кушнер, Гоппе) не могли удерживать талантливую молодёжь на своих орбитах.

Надо отметить одну из наиглавнейших черт эпохи. Все искренне и талантливо пишущие молодые знали, что их никогда не напечатают. Это - коренное отличие поколения, сложившегося в конце семидесятых - начале восьмидесятых от всех поколений, что были до или пришли после. У тех, что были до - оставались надежды если не на новую "оттепель", то хотя бы на Запад. Постепенно оказалось, что надежда на Запад даже очень продуктивна. В ту сторону можно подвинуться, а пожалуй, на этом и подзаработать. Те из них, кто наиболее удачно и вовремя сориентировался на Запад, впоследствии заняли командные посты в послесоветском литературном пространстве (Кривулин). Поколения, пришедшие после моего, - это как раз дети тех, шестидесятников - были уже научены видеть в поэзии одну из приличных форм своего устройства в мире. Способ делать карьеру и добывать деньги. И возможность именно для такой реализации поэтических потенций в послесоветском пространстве была и есть. Для тех и для этих, таким образом, существовал путь литературного благополучия. А значит, и возможность скромно продаваться за благополучие.

У поколения конца семидесятых этой возможности не было. При изначальной житейской устроенности (всё-таки благословенные семидесятые!), они были так же изначально обречены на трагичность литературной судьбы. Как сказал однажды Соснора своим ученикам: "Радуйтесь: вы абсолютно свободны. Вы можете писать что вам хочется и как вам хочется: всё равно это никогда не напечатают". Поэтому не нужно было, берясь за перо, думать о людском. Оставалось - спокойно думать о Боге. И обращаться только к Нему.

В тех центрах поэтической жизни, которые были мною названы, культивировалось жёсткое, бескомпромиссное отношение к стихам и к авторам. (Исключение - Лейкин: у него все авторы и все стихи были "гениальные". Но и в этом светилось нечто возвышенное). Это увлекало. Это задавало романтически-правильную систему ценностей, выражаемую словами: "Стыдно быть не гением". Социальный статус члена такого сообщества определялся только мерой его таланта. В окружающем, большом мире всё было не так; скорее, наоборот. Поэтому к поэтическим очагам тянулась не только стихопишущая, но вообще всякая молодёжь: студенты филфака и химфака, археологи, фармацевты и даже пэтэушники. Появлялись и старики: связующее звено с героико-романтическим прошлым. (Как героико-романтические эпохи - в культурном отношении - воспринимались прежде всего Серебряный век и "оттепель".) Создавалась полноценная, хотя и малая культурная среда, живущая активной жизнью, но без всякой надежды на взаимопонимание с большой социально-политической средой. Клуб "Дерзание", ЛИТО Лейкина и Сосноры, студия Топорова превращались в крохотные, но динамичные социумы, составляющие вместе интересную, талантливую и совершенно безнадёжно-подпольную субкультуру. Отметим ещё одно важное обстоятельство: в маленьком, притихшем Ленинграде (в отличие от раздробленной на изолированные углы Москвы) эта субкультура была единой, в ней все друг друга знали и друг с другом общались.

Жить ей не суждено было долго. Это все понимали. Апокалипсис предчувствовался, усиливалось сознание одиночества и разъединённости. Был, правда, момент... Звёздный час (некое его подобие) для всего этого сообщества наступил - мелькнул - в Перестройку, году в восемьдесят седьмом-восьмом. Им показалось, что их творчество, их внутреннее, их стихи - нужны кому-то, что они актуальны, соразмерны эпохе. Такое эйфорическое чувство, наверно, испытывает больной, которому ввели наркотик перед операцией. Это скоро прошло. Свет хлынул, пришла свобода - и обернулась хаосом. Субкультура исчезла, и её носители превратились в свободные атомы, движущиеся для чего-то, без порядка и цели, в бесконечной и холодной Вселенной.

Давным-давно Виктор Топоров, итожа опыт предшествующих поколений, предрекал гибель этого круга, говоря: "Вы переспите друг с другом, потом переругаетесь, а потом разойдётесь". Он оказался прав только в последнем слове. Они не стали спать и ругаться друг с другом; в этом смысле они остались нравственными людьми, что скучно. В жизни большинства из них не происходит ничего особенно интересного. Маша Трофимчик стала Каменкович, заболела и уехала в Германию. Димочка Лурье постригся в монахи. Алла Смирнова бросила писать стихи и сделалась преуспевающим переводчиком. И так далее, и тому подобное. Это жизнь конченых людей, и она совершенно бессмысленна. Они все (кроме двух-трёх, самых молодых и глупых) – как бы умерли давно.

Но стихи-то их остались. И в стихах они живы. И всегда останутся живы. Потому что писали не для людей, а для вечности. Не для времени, а для Бога.

 


Сайт управляется системой uCoz